хрустнуло сладко, как лед зимой под ботинком. Он завыл, как кабан, согнулся, кровь фонтаном, брызги на стену, на мои пальцы, горячие, липкие, живые. Второй не растерялся — прыгнул сбоку, схватил за горло, ногтями вонзился, как крыса, лезет в глотку, рвет. Мы покатились на пол, табуретка отлетела, кружка с чаем перевернулась, кипяток на штанину — мне похуй. Бью его локтем в висок, раз, два — он орет, вырывается, зубы в плечо, сволочь. Жирный, уже шатающийся, с перекошенным лицом, орет “Убью, сука!”, кидается на меня, мы валимся втроем, как связка грязи, мата и крови, лупим, как звери, без техники, без чести, только нутром. Я ногой под ребра, он в меня кулаком по челюсти — вспышка в глазах, гул в ушах, но я держу, не падаю, не сдаюсь. Вижу, как кровь капает на пол, не пойму — его или моя. Плевать. Я живой. Они — уже нет. Они поняли. Я не мякиш. Я не новенький. Я — Гром. И если в этой камере кто-то сдохнет первым — это точно не я.
К добру это или нет — хрен его знает, но факт остается фактом: перевели меня из той помойки, где трое суток как в аду на углях вертелся, в другую клетку, мол, “разнимем, пока не поубивали друг друга”, а то, не ровен час, трупов больше, чем народу на пересменке в ШИЗО окажется. Закинули меня к двум другим. Местечко потише, воздух вроде бы не такой гнилой, и стены не так дышат злобой. На первый взгляд — почище, да только я уже ничему не верю: на воле лицом торгуют, а тут — глазами. Один сидит на шконке, весь ровный, костлявый, лет двадцать пять ему, зубочистка меж зубов, крутит как сигару, будто с ней родился. Второй — постарше, около тридцати, подтягивается на трубке под потолком, сухой, жилистый, майка с него свисает, как с оголенной жилы. У этих в глазах — интерес. Не ненависть. Не страх. Интерес. А я, как на игле: если дернут — рвану, плевать, сколько их. Пусть даже их кулак будет последним, что я увижу.
— Хорошо тебя помяли. Сказал первый, тот что с зубочисткой, не отрываясь от своей деревянной медитации.
Я сел. Спокойно. На новый деревянный гроб, который здесь почему-то называют кроватью. Спина ныла, бок горел, но я не показал ни черта. Наклонился к нему чуть вперед, чтобы он лучше меня услышал, чтоб запах крови моей в лицо его теплым паром ударил.
— Смотри, чтоб тебя не помяли. Голос у меня хриплый, но ровный. Без понтов. Просто чтобы знал, что с гнилью я не только не здороваюсь — я их заранее закапываю в уме.
Он не дернулся. Даже бровь не повел. Вот это уже интересно. Значит не по дешевке играет. Второй в этот момент спрыгнул с трубы, натянул черную майку на сухую грудь и сел на корточки передо мной, как будто собрался в шахматы играть.
— Кирилл. Протянул он руку. Уверенно, коротко. Пальцы кривые, костяшки сбитые, на запястье шрам. Смотрит прямо, не щурится.
Я прищурился. Типа, “дружелюбные мрази” — самый опасный сорт. Те, кто в спину нож втыкает не от злобы, а из принципа.
— Жми руку. Сказал он, уже чуть жестче.
— Леха. Ответил я, и пожал руку. Крепко. Сухо. Как будто весил этот момент. Не сломал, но и не пожалел. И он не отдернул. Уважение? Может быть. Или просто разминка.
— Валера. Протянул второй, тот с зубочисткой. Но руку мою не отпустил сразу. Дернул на себя, как будто хотел что-то показать. Или проверить.
— Хочешь выжить, Лех? Говорит он тихо, но с давлением. Как будто по шее льдом провел.
Мне, если честно, хотелось плюнуть ему в лицо. Прямо в его вылизанную ухмылку. Но я сдержался.
— Думаю, хочешь. Он кивнул, будто сам себе ответил. И добавил:
— Не позволяй никому даже припустить мысль, что ты слаб. Здесь все по-простому: либо ты, либо тебя. Усомнятся — сожрут. Не за день, так за неделю. Не кулаком, так словом, не словом, так ночью — в спину, вилкой в печень. Здесь дышишь не легкими, а взглядом. Спишь не спиной, а инстинктом. И если вдруг почувствуешь, что тебе хреново — никогда, слышишь, никогда не показывай это. Даже если умираешь. Особенно тогда.
Он замолчал, и я почувствовал, как камера, будто на миг, сжалась. Стала меньше. Воздух — плотнее. Слова эти были не как совет. Как приговор. Как закон. Тюремный. Неписаный. Старый, как сама зона.
Отпустил мою руку так, будто ничего особенного и не было — просто проверил, трескаюсь я внутри или стою на костях, как положено. Сел обратно на стул, зубочистку щелкнул, перегнул ее в уголке рта.
— По какой статье? — спросил Кирилл, буднично, будто номер сорванного календаря назвал.
— Сто девяносто первая. — Выплюнул я слова, как косточку от вишни.
Глянули оба на меня — не то чтобы пристально, но ровно, как стрелок на мишень, где центр — не в груди, а в глазах.
Я чувствовал, как внутри сжалось, будто кто кулак сдавил в животе. Но лицо — камень. Лишь голос вышел холодный, как лед.
— Мент. Забил до смерти.
Валера кивнул. Нет, не одобрительно — скорее, как врач, который диагноз подтвердил: “понятно…”. Не стал спрашивать деталей. Не стал копать. Тут и так ясно, что просто так людей до смерти не бьют. Если ударил — значит, был повод. Если убил — значит, выбора не было. Или был, но такой, что лучше смерть.
— Серьезно. — Кирилл кивнул.
Сели тише, как будто разговор потяжелел, но не давил, а ложился плотно, как куртка на зиму.
— Я за убийство дяди. — сказал Кирилл, словно дверь приоткрыл. — С детства душил меня. Бил, чем под руку попадет — плеткой, ремнем, доской. Бывало, на балконе запирал — зима, ветер, трусы одни. Орал — "мужиком станешь". Мать бухала. Я — в углу жил. Потом лет в шестнадцать — стал сильнее. Терпел. До поры. В один день — пришел с работы, пьяный, опять меня лупить. А я уже держал в руке лом. Дальше все как в тумане. Только кровь, вопли и потом тишина. Прямо в коридоре. Не сбежал. Ждал. Сел. Плевать.
Слушал, не перебивая.
Валера потянулся, хрустнул шеей, заговорил, как будто давно хотел:
— А я соседа порезал. Мерзкого старого мудака. Он лет пять, как скотина, трахал свою падчерицу. Шестнадцать ей. Она ко мне прибежала в слезах, с губами разбитыми, сказала: