На похороны Гена решил пойти со мной. Как положено, как «муж», как человек, которому не все равно. Сыграл спектакль — тихий, вежливый, уверенный, как он умеет: что ему жаль парня, что ему жаль меня, мол, это ведь был мой ученик, молодая жизнь, трагедия. Он держал меня под руку крепко, будто напоминая — я не просто женщина, я — его, и в этом хвате не было заботы, было подчинение, отметина, как на товаре. Мы вышли из дома, пошли, молча, по улицам, как сотни других людей, что стекались со всех дворов, с остановок, с пыльных подъездов, к одному месту — туда, где земля должна была принять тело парня, которому жить бы да жить. Людей было много, шли медленно, тишина вязла в воздухе, как старая вата, а в груди сидела боль — колючая, немая, чужая и моя одновременно. Мы подошли ближе, к месту. Все как в кошмаре — мокрая земля, запах свежего дерева от гроба, тихий голос батюшки, всхлипы женщин, руки в черных перчатках, скомканные носовые платки, и я все это не слышала, не видела, потому что в груди стучало одно — где он? Где Леша? Я смотрела поверх голов, не дыша, не чувствуя ни Гену, ни чужие плечи, только искала одного — и нашла. Он стоял ближе всех к гробу. Прямо, напряженно, с пацанами. Их было четверо. Без слов, без движений. Стояли, как бетонные столбы, у которых внутри все переломано. Головы опущены. Руки в карманах или сжаты в кулаки. И мой взгляд упал именно на него. Мой Леша. Мой мальчик. С мятой спиной, с тяжелым затылком — но я знала его из тысячи. Мое сердце сразу дернулось, будто хотело вырваться, подбежать к нему, закрыть его от всего этого ада, обнять, прижать, сказать: «Ты не один». Я сжала зубы, мне так хотелось сдернуть руку Гены с моей, вырваться, шагнуть, просто дотронуться — и побыть рядом. Пять секунд. Одну. Но между нами было больше, чем расстояние. Больше, чем толпа. Между нами было все то, что мы потеряли. И вдруг он поднял голову. Резко, будто услышал. Наши глаза встретились. Меня пронзило. Я будто вдохнула ледяной воздух. Он смотрел прямо в меня. Ни упрека, ни злости. Но и не тепла. Пусто. В глазах была такая тишина, что мне захотелось заорать. Как будто он смотрел на меня не как на ту, с кем хотел быть — а как на чужую. Взгляд был не обвиняющим, а… прощающим. И это было страшнее. Он будто говорил мне молча: «Не ищи меня. Не сейчас. Не здесь. И может быть — никогда». И эта минута между нами не была встречей. Это было прощание. Не только с Васькой. А и с нами. С тем, что могло бы быть, но не стало. Потому что мы выбрали разное время. Потому что я пришла с тем, кто меня держит, а он стоял с теми, кто его уже потерял.
Глава 22
Леха
Я избегал отца уже несколько дней, тупо, по-детски, будто мне снова пятнадцать и я спер самогон с подоконника. Я знал, что разговор будет. Знал, что он меня не обойдет. Не такой человек. Не тот, кто промолчит, когда сын его сидит в сердце с гвоздем. Но я тянул. Прятался. Уходил до того, как он вставал, возвращался, когда он уже выключал свет. А сегодня мать ушла на базар, и, как назло, именно в тот момент, когда я заварил чай и сел на кухне, зашел он. В своей выстиранной белой майке-алкоголичке, в черных тренировочных, с затертым ремнем, и с этим своим взглядом — тяжелым, уставшим, будто он за эти дни не спал, а смотрел в один и тот же угол. Он молча прошел к стулу, сел напротив, облокотился, и будто не прошло и трех секунд:
— Я ведь говорил тебе, что доиграешься.
Голос низкий, с хрипотцой, как от табака и службы. Не орал. Выплюнул, как приговор.
— Моей вины нет в смерти Васи. — сказал я, холодно, глядя в чай, который тут же показался горьким.
— Мне даже не пришлось называть вещи своими именами. — кинул он с усмешкой, но в голосе не было радости, только усталость.
— Не делай вид, будто ты не это имел в виду. А вообще, как там расследование? Почему убийца еще не за решеткой? Вы нашли нож? Почему ты, тут сидишь и ничего не делаешь?!
Он ударил кулаком по столу. Глухо. Деревяшка дрогнула, ложка подпрыгнула. А я — нет. Не моргнул.
— Я тебе скажу, почему. Потому что ты, Леха, хоть и не убил — но пустил кровь. Ты нож уже раньше достал. Твой след тянется с той драки. Ты думаешь, мы не знаем, кто тогда из северных в больничке валялся, а кто потом отомстить обещал? Все это цепочка. Ты в ней не последний.
— Я защитил девушку.
— Да мне плевать, кого ты защищал! Ты ее в постель посадил, а брат твой в землю лег. Вот и весь баланс.
Я дернулся. Не потому что он сказал грубо. А потому что попал. В сердце.
— Ты думаешь, я не чувствую? Ты думаешь, я не просыпаюсь с этим утром и не ложусь с этим ночью?
Он смотрел на меня. Долго. И впервые за разговор ни слова.
— Только одно скажу, — выдохнул он. — Не дай себя посадить. Потому что там, Леха, братство — это не про пацанов. А про предательство.
— Вот ты мне и скажи, как мент, — выдохнул я сквозь зубы, сжав кулаки так, что костяшки побелели, — какого хера я сяду, а? Потому что на ноже могут быть мои отпечатки? Да, могут. И будут. Я же не кричал, что не держал его в руках. Только вот на этом ноже — и кровь друга, и чужие следы. А еще есть свидетели. Живые. Люди, которые видели, как убили Рыжего. А я там не был. Я в тот момент… не был.
Отец смотрел не отрываясь, как на задержанного. Не как на сына. Как на ситуацию.
— Во-первых, — спокойно начал он, без крика, но в голосе был металл, от которого хотелось вжаться в стену, — свидетели — это твои друзья. Ты серьезно думаешь, что мент из Северного участка поверит Костяну и Шурке, если против них будут стоять два сволочных алкаша, у которых зубов нет, но у которых есть «родственник в прокуратуре»? А если кто-то из них бабки даст? Это улица, Леха. Не по правде — по связям все решается. А во-вторых…
Он прищурился.
— Та, у кого ты был… подтвердит?
Я молчал. Губы сжались сами. Он ждал ответа, но я не мог — не то что сказать, я не мог даже дышать. Внутри будто вспыхнул пожар, дикий, сухой, от которого не было дыма — только жара. Потому что я знал: не подтвердит. Не потому что она испугается. А потому что я ей не дам. Не позволю. Ни за что. Я знаю, как она заплатит. Не только этим уебком мужем — хотя и он, конечно, первым врежет. Но и школой. И родителями. И соседями, которые будут шептаться у подъезда. Ее уволят. Ее раздавят. Ее испачкают, как меня когда-то — только ей не с чем будет отмываться. А я…
— Я не мент, пап, — выдохнул я, не повышая голоса, — но буду почище и почестнее некоторых. Я его сам приведу под решетку. С доказательствами. С чистыми руками. И тогда вы там в отделе можете хлопать, можете нет.
Отец молчал. Долго. Смотрел, как будто проверял, врешь или нет. А потом встал, медленно, подошел к двери и, уже уходя, сказал глухо:
— Наполеоновские у тебя планы, Леха, — сказал он, уже стоя в дверях, даже не обернулся, только бросил через плечо, как финальный приговор, как плевок — не в лицо, а в спину, — только не забудь мои слова. Если хоть слово где-то коснется тебя, хоть одна строчка, хоть один слух — я тебя знать не знаю, и прикрывать не буду, дома тебя не было в тот день.
И ушел. Просто. Как будто между нами ничего не было. Ни детства, ни школы, ни утренних рыбалок, ни этой сраной кружки, которую он мне когда-то привез с командировки, когда я еще пацаном бегал.
Дверь хлопнула, не сильно, но от этого тише не стало. Я остался один. На кухне. С пустым столом, с остывшим чаем и с этой его фразой, что резанула по-живому, как заточка по внутренностям. Я сжал кружку, сильно, будто хотел раздавить, разнести в крошку, чтобы она взорвалась в ладонях, чтобы хоть боль почувствовать, физическую, настоящую, вместо этой тошнотворной пустоты в груди. Она не треснула. Просто теплая была. И все.
Я сидел, как будто меня закатали в бетон. В голове звенела только одна его интонация — не угроза, не крик. Отказ. «Я тебя знать не знаю». Вот так, коротко. Ни "сын", ни "держись", ни "не подведи". Простой голос мента, не отца. Холодный, отработанный, как протокол. А я ведь верил, что… что он поймет. Не простит, нет. Но хотя бы останется.
