руки сводило. Ребра начинали давить, а потом…БАХ! БДЫЩ! ШУХ! Удары, крики, визги. Мама громко рыдает. Она просит остановиться, просит прекратить. Бьются стекла…
Я помню, как Слава зажимал уши руками и часто-часто дышал. Илья беззвучно плакал. А у меня не было вариантов — нужно было вывозить и быть сильной. Но как же сложно было быть сильной…
Самым сложным и страшным в эти моменты всегда оставались последствия. Я боялась, что не увижу маму. Что все закончится на этот раз раз и навсегда. А самым жутким — незнание. Мы крепко жались друг к другу, как маленькие птенчики, сидели на балконе, в нашем шалаше, и мы не видели, что там происходит.
Мы никогда не видели…
И эта неизвестность, этот миг непонимания и незнания — вот что было самым ужасным во всем моем адовом детстве. Поэтому я никогда не прячусь под одеяло. Я ненавижу одеяла! Я не могу забраться под него с головой, меня сразу дергает обратно. Мне важно знать и видеть — мне важно знать и видеть!!! Что происходит вокруг.
Какой тут прятаться?
Как я могла спрятаться тогда? Перед нашим разводом?
Так хотелось…сбежать, сделать вид, будто я ничего не знаю, но как я могла?…если от одной только мысли НЕ-ВИ-ДЕ-ТЬ меня колотит от первородного ужаса, а тени наскальной живописи снова и снова играли перед глазами? Превращая даже солнце и улыбки в уродливые, дикие оскалы...
Хмурюсь. Внутренне содрогаюсь, ежусь. Правильно было бы уйти — очень правильно! Очень по-взрослому! Это логично. Это адекватно! Но я могу? Нет, не могу. Мне все еще (и всегда будет!) нужно все видеть. Знать.
Все идет из детства.
Это истина в последней инстанции, ведь у меня столько путей и дорог, если так подумать. Например, спуститься в каюту и не видеть, не слышать, не чувствовать ничего. Абстрагироваться. Закрыть глаза, мысленно вернуться на свой счастливый балкон и рисовать солнышко и облачка на его стенах, слушать смех Славы, наблюдать за тем, как Илья мастерит какую-то очередную поделку из старых деревянных брусков. Что это будет на этот раз? Домик? Машинка? Я не знаю, но мне интересно узнать…
Однако. Все идет из детства.
Я помню не только хорошее — счастье, солнце, единение наших душ: трех брошенных в жестокое жерло судьбы детей. Я помню и очень темные ночи…
Самым страшным в нашем детстве было следующее. Живя всю жизнь в подвешенном состоянии, ты учишься на инстинктах определять опасность. Я помню, как кожа покрывается мурашками, а сердце буквально чувствует, что вот-вот что-то бахнет. Это как перед грозой в воздухе летает напряжение и стоит дикая духота. Это как перед дождем низко-низко летают ласточки. Они делают петли: ныряют ниже, резко поднимаются, снова ныряют ниже. Однажды я спросила у папы, а почему так? Он сказал, что птички чувствуют дождь и знают, что сейчас из земли полезут дождевые червячки. Мясистые, розовые, длинные «шнурочки», которыми засыпан черные, мокрый асфальт каждый раз, когда ты прыгаешь по лужам до дома.
Да, такое тоже было…
Отец не с самого моего детства превратился в сгусток уродливой, опасной черной тени, от которой нужно держаться как можно дальше. Когда-то давно он был хорошим. Я помню, как он купил мне желтые сапоги, каких ни у кого не было! И как он забирал меня из садика…мы шли по улицам до дома, я громко смеялась, бегала от него, прыгала в этих сапогах по лужам. Вокруг разлетались искры-брызги, наполненные солнцем…из-за цвета сапог, как я теперь понимаю, но в детстве казалось, что просто от счастья.
Я любила своего отца.
Господи, я так сильно его любила…ровно настолько же, насколько потом возненавидела. Наверно. А может быть, даже сильнее…
Но это сейчас неважно. Я не хочу думать об этом. Об этом думать особенно больно, ведь это, пожалуй, самое главное предательство — выбрать не нас, а алкоголь.
Нет, даже не это…
Не испытывать жалости? Тоже не то.
Он забыл, кто он есть. Он позволил сожрать себя обстоятельствам, жизни. И он забыл, как сильно я его любила, и как он нужен был мне…каждый день моей жизни. Каждое мгновение.
Я так его любила, а он меня оставил…и он ни разу не обернулся, уходя все глубже на дно…вот что я ему никогда не смогу простить. Может быть, поэтому в действительности я так сильно боюсь воды? Когда я думаю об отце, представляю, как он плывет. Почему-то. Он плывет все дальше и дальше, он никогда не оборачивается — продолжает плыть дальше и дальше. Точнее, темная вода забирает его на дно все глубже и глубже, и он даже не борется с этим! Он просто опускается с какой-то странной, садомазохисткой улыбкой, и он смотрит туда. Вниз. Его манит чернота, пока мы стоим на берегу и орем до сорванных связок: ПАПА!!! Но этого никто не слышит...
Он тонет и не спасается.
Вода забирает у меня любимого человека по его собственной воле.
Хотя самое страшное по итогу все равно не это. До этого я дошла не так давно; если честно, то только что. Самым страшным в нашем детстве из-за его эгоизма и неспособности бороться! Сука! Просто бороться! Самым страшным стали темные, холодные ночи…
Мы забирались в наш шалаш на счастливом балконе. Рисунки на его стенах становились наскальной живописью, отражая в себе что-то первородное. Дикое. Будто тени, эти рисунки оживали, скакали. Забавлялись в игры разума. Пугали. А мы сидели и боялись пошевелиться, боялись вздохнуть. Задыхались от напряжения в воздухе, от того, как оно липкой вуалью ложилось на кожу, оставаясь на ней укусами от кинжалов-мурашек. От осиных жал…
Это всегда происходило одинаково. Мы будто заранее чувствовали, как те самые ласточки, что этой ночью все будет плохо. Солнце грело меньше, веселье выходило натужным и ненастоящим. Мы будто покрывались коконом липкого, чудовищного ожидания, и как только солнце садилось — это начиналось.
Сначала голоса становились громче, потом шел мат. Потом всегда на пару мгновений висла удушающая тишина. Мир в такие моменты становился особенно ярким. Он взрывался, долбил в глазах черными пятнами, от которых руки сводило. Ребра начинали давить, а потом…БАХ! БДЫЩ! ШУХ! Удары, крики, визги. Мама громко рыдает. Она просит остановиться, просит прекратить. Бьются стекла…
Я помню, как Слава зажимал уши руками и часто-часто дышал. Илья беззвучно плакал. А у меня не было