пустую сахарницу со стола, словно дав знак — начинается нечто более тяжёлое, чем разговор о погоде. Николай молча размешал кофе, не отрывая взгляда от друга. Мирослав, наоборот, смотрел в окно: отражения редких прохожих в лужах напоминали ему плёнку, которую кто-то перематывает назад — словно Москва хотела спрятать следы сегодняшнего дня.
— Ты выглядишь так, будто тебе неделю не давали спать.
Мирослав чуть дернул щекой, не оборачиваясь.
— Чувствую себя примерно так же.
— Это у тебя, значит, такие радости от поддержки вождя?
Он хотел усмехнуться, но вместо этого только втянул губу. Мирослав опустил взгляд на чашку, где чай уже успел остыть на поверхности.
— Это не поддержка. Это проверка. И ответственность, которая с каждым днём становится тяжелее.
Николай откинулся на спинку кресла, вздохнул.
— Ты всё время напряжён. Словно тебе выдали не доверие, а повестку на расстрел.
Мирослав покачал головой, будто отгоняя мысли, которые всё равно не уходили.
— А что, не так? Здесь же всё именно так и работает.
— Ты видел его лично, — сказал Николай тише. — У вас был разговор. Это ведь уже значит что-то. Хотя бы то, что тебя пока не уберут.
Мирослав посмотрел на него — взгляд был тяжёлый, мутный, как вода в умывальнике в конце смены.
— Он смотрел сквозь меня. Как сквозь стекло в операционной. Не на человека — на инструмент. Если инструмент работает, его оставляют. Если нет…
— Сломают. Или заменят, — закончил за него Николай. — Я это понимаю.
Мирослав сцепил пальцы в замок, локти упёрлись в стол. От его плеч исходила тонкая дрожь — не от холода, не от страха, а от внутреннего износа.
— Он дал мне срок. Не словами, не приказом. Просто… дал. Я это почувствовал. Как будто внутри меня появился часовой механизм, который я не включал. Но он тикает. И я не знаю, сколько у меня осталось.
— У всех тикает, — сухо сказал Николай. — У кого-то — громче. У кого-то — с приглушением. Ты — из первых.
«Сталин дал мне возможность, но он ждёт результатов. А если я провалюсь, мне этого не простят».
— Я думал, — продолжил Мирослав после паузы. — Что мне просто дадут шанс. А оказалось — дали канат. И смотрят, повешусь ли я сам или начну тянуть кого-то за собой.
Николай сдвинул блюдце, будто что-то его раздражало в его ровности.
— А ты что выбрал?
Мирослав тихо ответил:
— Я пока просто держу.
Николай молчал, потом неожиданно рассмеялся — не громко, скорее, как нервный вздох с остатком иронии.
— Тогда держись крепче, Миргородский. Ты единственный омега, которого я видел с такими руками. Знаешь, обычно — тихие, вежливые, с поникшей шеей. А ты держишься, будто сам можешь сломать этот город.
Мирослав поднял брови.
— Я не хочу ломать. Я просто не хочу исчезнуть.
— Так не исчезай. Пока мы можем пить этот поганый чай и говорить друг другу глупости — ты ещё здесь.
Они замолчали. Улица за стеклом дрожала в свете ламп, как старый киноплёночный кадр. Часы тикали на стене. Где-то в уголке кафе кто-то перечитывал газету, шурша ею, будто фоном к их разговору. А между ними повисло то хрупкое, мимолётное понимание, которое бывает только ночью — когда двое знают, что боятся одного и того же, но продолжают идти вперёд.
Мирослав держал чашку обеими руками, будто в ней было не питьё, а возможность остаться на плаву. Горячий чай уже остыл, но пальцы не отпускали фарфор — слишком многое в этом движении было непроизвольным, почти инстинктивным. Он сидел немного склонившись вперёд, плечи сутулились, как будто вся тяжесть недели легла в эту позу. Свет из окна отражался в его глазах, делая их глубже и тусклее.
— Я думал, что если буду работать честно, всё получится. Но теперь понимаю, что этого мало. Здесь недостаточно просто делать своё дело. Здесь всё — игра.
Николай отложил чашку, больше не притворяясь весёлым. Лицо его стало серьёзным, и даже голос будто сменил температуру.
— Ты боишься?
Мирослав не сразу ответил. Он долго смотрел в чаинку на дне, будто в прорубь, и только потом усмехнулся — тихо, со странной горечью, почти нежно.
— Конечно. Если я ошибусь, меня сотрут, и никто не вспомнит, что я вообще пытался что-то изменить.
Он говорил так, словно не жаловался, а излагал протокол вскрытия. Как врач, который констатирует смерть — буднично, выверенно, без истерики.
Николай чуть наклонился вперёд, не отрывая взгляда от его лица. Глаза у него были такие, как у тех, кто много видел и при этом не ослеп.
— И ты всё равно идёшь дальше.
Мирослав на мгновение сжал губы, будто слова застряли в горле, но потом выдохнул:
— Потому что у меня нет выбора.
«Я действительно не могу иначе. Это как заклинание, которое уже произнесено — и отголоски его разлетаются по углам. Даже если замолкну, оно уже звучит без меня».
— Я больше боюсь не Сталина. И не провала, — сказал он тихо, почти не шевеля губами. — Я боюсь, что начну верить в то, что всё это нормально. Что со временем увижу очередную показную проверку и скажу себе: так и надо. Что буду подписывать бумаги и даже не вздрогну.
Николай опустил глаза, потом медленно проговорил:
— Если ты начнёшь это считать нормальным — ты исчезнешь. А пока ты боишься, пока тебе тошно — ты живой.
Мирослав кивнул, не поднимая головы. Впервые за долгие месяцы он сказал это вслух. Признался не просто в страхе, а в той безысходности, которую носил в себе с того момента, как открыл глаза в другом времени. Этот страх не имел формы, не имел имени — он жил между рёбер, в сердце, в языке, который приходилось переучивать, и в жестах, которые больше не принадлежали его эпохе.
А теперь страх впервые получил голос. И этим голосом он сказал: «я боюсь исчезнуть». И, сказав, почувствовал, как отступила тьма — ненамного, но на шаг.
Мирослав сидел, не отрывая взгляда от узора на столе