себя. Это был страх за то, что он видел, но не мог назвать. За то, что если он допустит ошибку — даже малую — здесь, в этих стенах, это не будет просто ошибка. Это будет знак, что он — звено слабое, лишнее.
И всё же он шагнул дальше. В глазах коллег — те же вопросы, те же опасения. Но и нечто ещё — зыбкое, неуверенное, но уже пробивающееся сквозь ледяную корку привычного скепсиса: уважение. Он уловил его во взгляде одного ассистента — короткий, чуть заметный кивок, словно признание: он сделал то, что казалось невозможным.
«Я не позволю этому исчезнуть. Я не дам им отнять моё право быть здесь».
И с этой мыслью он снова сделал шаг. Коридор продолжал тянуться, длинный, как сама власть — чужая, всегда настороженная. Но теперь внутри у него не было пустоты. Там была цель. И в этом — единственное, что пока спасало его от бездны, которую он видел каждый раз, когда закрывал глаза.
Коридор будто сжался вокруг них — воздух здесь был вязким, почти осязаемым, и Мирослав чувствовал, как он ложится на кожу тонкой плёнкой напряжения. Дмитрий Иванович стоял напротив него, руки за спиной, глаза прищурены — но в этом взгляде не было угрозы, только холодный, выверенный интерес человека, который слишком многое видел.
Мирослав выпрямился, стараясь дышать ровно. Он чувствовал пульс в горле, будто в такт с тяжёлым, низким гулом, который всегда звучал в больничных коридорах — эхом не слов, но власти. Эта тишина между ними была куда опаснее любого шума.
— Хорошая работа, Миргородский, — сказал Дмитрий Иванович, голос его был ровным, но в каждом слове слышалось напряжение, будто он сам вслушивался в каждую ноту фразы. — Ты доказал, что знаешь, что делаешь.
Мирослав кивнул, чувствуя, как внутри у него всё ещё дрожит что-то едва уловимое — не страх и не усталость, а именно это странное, липкое ощущение, будто мир снова изменяется под его руками. Будто вся эта операция, вся эта комната с хрупким жизнью пациента — лишь тонкий срез реальности, за которым прячется нечто иное.
— Спасибо, Дмитрий Иванович. Но… — он сделал короткую паузу, чувствуя, как слова царапают горло. — Важно не только провести операцию. Важно убедиться, что пациент восстанавливается. Без осложнений.
Главврач кивнул медленно, словно оценивая вес этих слов. Мирослав вдруг заметил, как устало выглядят его глаза — как будто в них отпечатались все эти коридоры, все эти шаги по плитке, все эти бумаги, где фамилии исчезали, оставляя лишь синие штампы.
— Верно, — сказал он. — Карпов, конечно, не сдастся. Но если пациент пойдёт на поправку — у него не останется аргументов.
Мирослав смотрел на него, но в глубине он не видел Дмитрия Ивановича — он видел только эту систему, которая дышала в каждом движении, в каждом взгляде. Мирослав знал: здесь всё измеряется не цифрами и не отчётами. Здесь всё измеряется чужими словами, чужой волей, которая может стать твоей погибелью, если ты дрогнешь хоть на миг.
«Карпов не сдастся… Это точно».
Эти слова звучали в голове сухо, словно шаги в пустом архиве, где хранятся дела, которые никто не должен видеть. Он знал: победа — лишь тонкая грань между правдой и тем, что власти удобно называть правдой. Он знал, что сейчас — лишь передышка, крохотная щель света, в которую можно вдохнуть. Но тьма уже сгущалась вокруг, готовая сомкнуться, едва он позволит себе ослабнуть.
Дмитрий Иванович посмотрел на него ещё раз, будто в последний раз взвешивая: «Достаточно ли у тебя силы?».
И Мирослав — сам того не осознавая — кивнул. Едва заметно. Потому что силы у него было ровно столько, сколько нужно, чтобы выдержать ещё один день.
И тогда Дмитрий Иванович отвернулся, шагнул в сторону, и коридор снова стал длинным, безликим — таким, каким он был всегда. Мирослав остался один. Вздохнул — воздух был таким же вязким, густым, как и мысли в его голове.
Он знал, что следующим будет шаг Карпова. Но и он сам — теперь тоже готов. Готов держать этот тонкий, острый край — между жизнью, которую он спас, и тенью, которая всегда поджидает.
Оглушающая тишина, прервавшая коридорный гул — как будто мир на мгновение перестал дышать. Мирослав застыл, а сердце его ударило так сильно, что он почувствовал этот удар в горле. Тонкий голос медбрата, прорывающийся сквозь вязкую толщу воздуха, звучал не просто встревоженно — в нём слышался отблеск чего-то древнего, того страха, что всегда шевелится под кожей каждого, кто жил в этой стране.
— Доктор! — Голос срывался, дрожал. — Пациент… Он потерял сознание!
Мирослав не помнил, как шагнул — просто нога пошла вперёд, словно сама собой, и он уже мчался по коридору, чувствуя, как под подошвами проваливается кафель, как стены сливаются в один вязкий, серый поток. Белые халаты мелькали по сторонам, как фантомы — без лиц, без имен, но с одинаковым взглядом: ожидание беды.
«Нет… Этого не должно было случиться».
Эти слова звучали глухо, почти беззвучно — не внутри головы, а будто в самом воздухе, как отголосок шага судьбы. Он всегда знал, что рискует, но сейчас в этом коротком промежутке — между тишиной и шумом, между уверенностью и страхом — он вдруг почувствовал, как в его собственном теле замирает что-то чужое. Не дрожь рук — дрожь души. И этот холод, этот липкий, жёсткий страх не был связан с Карповым или комиссиями. Это было старое, первобытное: животный ужас перед тем, что не подвластно ни воле, ни разуму.
Он ворвался в палату, дверь отозвалась тяжёлым стоном. Внутри — больной, бледный, с провалившимися щеками, с плотно сжатыми губами. Мирослав увидел его сразу, и в тот же миг почувствовал, как всё в нём застыло — время, дыхание, даже мысль. Пульсирующая точка напряжения в груди стала его единственным центром — будто сам он больше не был человеком, а стал сосудом для этого напряжения.
Окружающие силуэты — ассистенты, медсестры — казались тенями. Они переглядывались, стараясь не смотреть в глаза друг другу. А он смотрел только на пациента — и в этот момент он видел не просто омегу с ослабленным пульсом. Он видел собственный страх, спрессованный в плоть, лежащую перед ним. Потому