что если он проиграет сейчас — это будет не просто провал. Это будет признание того, что всё, что он сделал, — пустое. Что вера в свои руки — лишь горькая насмешка.
Он резко повернулся к медбрату, голос был сух и низок, как выстрел:
— Немедленно в палату!
«Я не позволю этому рухнуть. Даже если мир рушится вокруг».
Он чувствовал, как воздух вокруг словно тянет его вниз — густой, маслянистый, с запахом антисептика и пота. Как будто сама больница — это живой организм, который ждёт, когда он оступится, чтобы поглотить его. Но в этих холодных стенах, в этом шорохе шагов и чужих голосов, он держался только за одно: за точность движений, за ясность глаз, за это тонкое, острое знание — пока он держит руки уверенно, он ещё жив. И этот мир, с его тенью Карпова, с его архивами и голосами, всё ещё не забрал у него право верить.
В палате стояла странная тишина — словно кто-то выключил мир, и оставил только этот узкий, тусклый коридор между жизнью и смертью. Мирослав вошёл в неё, как в ледяную воду: хрупкий, почти беззвучный шелест простыней, сбившийся на груди омеги, и глухое, вязкое биение его собственного сердца — единственное, что он слышал в тот миг.
Пациент был неподвижен. Бледное лицо, тень под глазами, губы, чуть приоткрытые — и этот слабый, болезненный пульс, который казался не просто признаком болезни, а едва слышимым стуком дверей между мирами. В этом воздухе — слишком чистом, пропитанном антисептиками и холодом — что-то дрожало, неуловимое, как будто сама судьба заглянула в комнату.
«Не время для страха. Страх — это роскошь».
— Кислород, срочно! — Голос Мирослава был спокоен, но в нём звучало железо.
Он чувствовал, как тяжесть ответственности давит ему на плечи, вдавливает в пол — но он не позволял себе пошевелиться.
— Проверить пульс, давление, — бросил он коротко, взглядом ощупывая пространство вокруг: больной, приборы, стоящие тенями медики — все сливались в одно.
— Давление падает, — голос медбрата дрожал. — Сахар в норме…
— Это не анафилактическая реакция, — тихо сказал Мирослав, больше себе, чем кому-то. — Значит, причина где-то ещё…
Он стоял, чувствуя, как воздух липнет к коже — холодный, густой, как сгусток чёрного снега. И мысли его тоже стали густыми, вязкими, но не хаотичными: он знал, что в этом молчании между ударами сердца он должен найти правильный ответ — или всё потеряет смысл.
Пациент казался крохотным под этим одеялом, почти хрупким — и в этом хрупком теле скрывалась не просто жизнь. Здесь был его собственный страх: страх быть неправым, быть слабым, дать миру повод сломать его.
Мирослав слышал дыхание медбрата, но оно было чужим. В нём — только ровный стук своего пульса и ощущение, что за его спиной кто-то смотрит — не человек, не голос Карпова, а сама эта больница, которая всегда ждала провала.
«Не паниковать, — говорил он себе. — Не терять ясность. Это всего лишь тело. Но если я потеряю это тело — потеряю всё».
Он глядел в глаза пациенту — закрытые, неподвижные. И в этом молчании он слышал свой собственный шёпот: «Я не дам тебе умереть. Я не позволю…».
И в этом было не только обещание ему, больному. Это было обещание самому себе — не сдаться, не поддаться этой вязкой, чужой воли, которая вечно дышала за спиной.
А за окном — город, серый, бесконечный, со стенами, которые могли задохнуть, если он оступится. Но здесь, в этой крохотной палате, он держал эту тонкую нить жизни — и пока она была в его руках, он не упадёт.
В комнате стоял дух затаившегося ужаса — словно каждая тень в углу знала, что здесь сейчас решается не просто жизнь одного пациента, а нечто большее. Мирослав слышал, как в этом страхе звучит собственное дыхание — ровное, упрямое, но внутри, под кожей, сердце билось слишком громко, будто сопротивляясь.
«Не время колебаться. Не время сомневаться».
Он посмотрел на медбрата — молодой омега, с глазами, в которых отразилась неуверенность.
— Готовьте инъекцию антибиотика, — сказал он ровно, твёрдо, как будто голос этот рождался не из его уст, а из самого пола под ногами — сурового, холодного.
Медбрат замялся, голос его был тонким, дрожащим, как звон в пустой комнате:
— Но, доктор… он может не перенести дозу…
Мирослав не позволил себе дрогнуть. В этом коридоре смерти и жизни, где каждый миг мог стать последним, нельзя было давать страху ни малейшей трещины, иначе всё рухнет.
— Если не введём сейчас, у него начнётся сепсис. Выполняйте! — его слова, сухие и прямые, разрезали воздух, в котором витал запах йода, дешёвых халатов, и чего-то ещё — чего-то, что казалось неуловимым, как дыхание города, слушающего и осуждающего.
Он понимал: если ошибся — за это не спросят только его. Спросят всех. Но времени не было — этот миг был как зыбкое зеркало, дрожащее в руках палача. Ошибись — и всё оборвётся.
«Если я ошибся… Бог знает, что будет. Но я не могу позволить себе ошибку».
Он видел перед собой не только бледное лицо пациента — видел обшарпанные коридоры, в которых стояли бесконечные тени других таких же тел. И за этими тенями — архивы, в которых хранились чужие провалы, чужие имена, списки, у которых всегда было место для нового.
Он знал: за стеной этой палаты — другие стены. Стены власти, стены безжалостных голосов, стены, которые держали каждого — и тех, кто лечил, и тех, кто рождал, и тех, кто умирал.
Но он смотрел только на этого одного — на мальчика, которого мог спасти. И в этом, пусть даже неосознанно, он искупал самого себя — свою гордость, свою упрямую кровь, свою способность не сдаться.
«Мир может провалиться в ночь, если я дрогну. Я не дрогну».
Он ждал, пока медбрат приготовит инъекцию, ощущая, как секунды становятся вязкими, будто смола. Город за окном был безразличен — серый, угрюмый, как всегда. Но здесь, в этой крохотной комнате, где капала кровь и тянулась к свету жизнь — здесь решалось больше, чем карьера.
Он взял шприц, и в этом движении