одних и зажать крикливо протестующие рты других».
Теперь же нам, христианам-белорусам, не только рты, но и дух зажимают. Но ведь и их горло, как сказал святой Павел в своем послании к римлянам, есть отверстый гроб.
С возрастом меняется самый смысл жизни: в ней угасает светлый луч надежды и наступает приглушенное ожидание темного конца.
«Жмутся, удушая друг друга». Это я, заглянув в издательский план, где не нашлось места моей книжке, припомнил Лукреция и его трактат «О природе вещей».
Кажется, все часы отстают от того времени, которое мы тщимся обогнать. Особенно в юности. В зрелые годы мы замечаем, как часы опережают нас. Силясь не отстать от своего времени, мы уже приходим в ужас оттого, что дистанция не сокращается, а наоборот — увеличивается.
Мою жизнь непроглядным, обложным туманом заволакивает безнадежность, неизбежность старости и связанной с нею некоей глухоты, бесчувственности собственной души. И лишь на дне ее пробивается хлипкое, едва живое желание написать выстраданную повесть об утрате человеком надежды, всю жизнь натыкавшейся на жестокость, несправедливость и ложь. Эпиграфом были бы слова Монтеня из его «Проб», или «Опытов»: «От мыслей о смерти более отталкивающей делается жизнь, от мыслей о жизни — смерть».
В посмертной книге Иво Андрича «Знаки вдоль дороги» есть философско-публицистический этюд о белградском метрдотеле, вышколенном ресторанном кельнере, который, мало-мальски владея иностранными языками, угодливо, по-плебейски изгибался, когда привечал англичан. итальянцев, немцев. С местными же посетителями, обращавшимися к нему по-сербски, делался хамоватым, жестким, сыпал злобными окриками и угрозами.
Как заметил Андрич, кельнеру казалось, что быть вежливым на сербском языке просто невозможно.
Чему ж удивляться, что на моем родном проспекте Скорины так много плакатов, транспарантов и вывесок с надписями на иностранных языках. Лишь время от времени мелькнет белорусское слово, написанное или составленное с каким-то даже злорадством.
Сколько же их у нас, неистребимых кельнеров, угодливых и по-рабски преданных всему чужому! И как бездумно они, закатав рукава, стоят подле белорусского реликтового слова, высящегося поистине, как сосна, напоминая паникадило, — стоят с тяжелыми, хищно отточенными лесорубскими топорами.
Пористой, как свежий пенопласт, иссиня-белой порошей за ночь обновились и прихорошились городские дворы и крышы. Солнце золотит кромку тяжелой тучи, что, как притомленный айсберг, оседает за длинной стеною охристых зданий. Молодое утро. Предрождественская благодать. Но за окно вниз не глянешь. Хоронясь за синими вагончиками-бытовками, похмеляются молодые мужчины и опухшие, с бурачного цвета лицами женщины — разливают в белые пластмассовые стаканчики бесцветную жидкость, читай — водку. Достают из желтой, облупившейся сумки, стоящей под ногами, вялое сало и хлеб.
Жутковато делается от нашего, уже поголовного пьянства вблизи городских помоек. Благо, эти хоть не ищут, чем закусить, в стоящих поодаль контейнерах с отходами нашей с вами жизнедеятельности.
Человек — грешен. И вредит больше всего себе сам: распился, распоясался. Но ведь кто-то же поставил, блюдя свою выгоду, чуть ли не в каждом колхозе и совхозе спиртзаводики с применением новейших шведских разливочных линий.
Борьба идет не за человека и не за его моральную чистоту и душу, а за искусительный дензнак с лобастым Франклином в сплюснутом по бокам круге. И чудеса — все попадают в этот замкнутый круг.
Лучше, пожалуй, читать Петруса Бареля, чем Петруся Бровку. Слава Богу, я и не раскрывал «Калі зліваюцца рэкі», так как был уже умудрен и кое-чему научен, отведав в отроческие годы так называемой прозы лесных солдат. Помнится, как в школьном коридоре, не отрываясь, прочел oтмеченную Сталинской премией кулешовскую «Новае рэчышча» (ее перепечатала, кажется, газета «Звязда», которая и была вывешена на специальной доске) и был не только разочарован, а скорее — оскорблен тем, что не наткнулся ни на одну строку, которая отозвалась бы в душе поэтической струной. Я был бескомпромиссен, как и многие в свои пятнадцать лет. Не принял, само собой, и кулешовскою сборника с отлынивающим, удручающе-политизированным названием — «Камуністы». В светлые молодые годы магнитом тянуло к искусительно-красивому слову, слову-загадке, возвышенному, пусть даже переслащенному:
Падаюць сняжынкі — дыяменты-росы,
Пялаюць бялюткі за маім акном...
Щемящее, с нескрытой слезою, бьющая через край юношеская искренность Павлюка Труса была созвучна моей душе, а трезвая, утрамбованная, или, точнее, заасфальтированная правда Кулешова заставляла холодно сторониться, потому что за рифмованной суховатой, рациональной строкой угадывалась вынужденная фальшь. Позднее, уже в шестидесятые голы, я приблизился к тому, чтобы понять покаянное, больно израненное сердце Аркадия Кулешова.
Плод греха и плод праведности. На этих весах колеблется наша душа. И мне вспомнился величайший из страдальцев Янка Купала:
Любіць... Kaгo, за што любіць?
I ненавідзіць сіл няхват.
О Божа праведны, ты сілу
Сваю вяліку акажы.
Не згінунь з бацькаўшчыны мілай
Свайму слузе дапамажы.
Caшлі мне светлую падмогу
Астаткі сіл сваім аддаць
І — не зрабіўшы брату злога —
Пад крыжам бацькавым сканаць.
У забытого и открытого заново, как это бывает в жизни и в литературе, русского поэта Константина Бальмонта то же чудачество, те же возвышенность и детская наивность, что и у нашего Владимира Короткевича. И тот же изящный, на пальчиках, стиль: «...был на концерте Прокофьева. Он играл, как юный Бог! Это было волшебство». «Историк Haumant (Оман) сказал обо мне хвалебное слово и возвестил, что я не только солнечный поэт, но даже — проходящий по Земле — солнечный Бог».
С письма Бальмонта мило-наивные, злые, мстительные — и все же интересные. Он заключил мир с ненавистным ему Мережковским, заставлял целоваться не переносящихдруг друга Куприна с Буниным. «Оборотни с волчьей пастью», — это он, видимо, о Бунине с Мережковским.
Отмеченные светлой грустью письма к княгине Шаховской, в которую был влюблен, несмотря на 24 года разницы в возрасте, чьи «золотистые плечи в вечернем солнце Москвы» и сладкие объятия одиноко и печально вспоминал в неприютном Париже, — вызывают в памяти переписку Бальзака с Ганской или Мериме с незнакомкой.
Радостное воспоминание последних дней октября: буровато-серая, с грациозно-красивой шеей дикая гусочка, щиплюшая зеленую траву на подстриженном городском газоне неподалеку от высотного дома на Юбилейной площади, об антенны которого, горемыка, поранила крыло. Долго ли проживет она, одинокая, в центре города, где такая уйма собак и кошек?
Вспомнился и отшельник-аист, увиденный в холодную октябрьскую пору на плесе среди густого тростника на речке Ясельде во время моего давнишнего путешествия по Полесью.
С горечью думаешь, что птицы, как и затерявшиеся в войну дети, которые в потоке гонимых страхом беженцев отбились от семьи, брошены на произвол судьбы.
Припоминается беженская эпопея