class="p1">В позднее данном подробном описании вечера Яша Гордин, в частности, писал: «Это было небывалое событие, и так оно и воспринималось слушателями»[700]. Так оно было воспринято и мною. Очень хорошо помню двух солидных мужчин среднего возраста, в добротных костюмах на площадке внутренней лестницы великолепного Шереметевского дворца, делящихся между собой впечатлениями от поэтической части вечера. Один из мужчин весьма серьезным тоном говорил другому: «Да, Бродский, несомненно, проявляет признаки гениальности»[701].
Произведенный эффект был очевиден не только присутствовавшим, но и самому Бродскому. Как вспоминает тот же Катилюс,
догнав после вечера меня на [улице] Чайковского, Иосиф спросил: «Ну и как тебе нравится это дидактическое искусство?» Думаю, он как бы извинялся за прямую гражданственность прочитанного им стихотворения[702].
Свойство, определенное Бродским (с долей автоиронии) как «дидактичность», было, однако, одной из концептуальных характеристик тогдашней самопрезентации поэта. Как замечает близкий, но в то же время без симпатии относившийся к новой поэтике и (поведенческой) политике Бродского наблюдатель,
после <…> смерти [Ахматовой], даже на фоне мощной подпитки славой, слетевшей на него вслед за судом и ссылкой, передававшейся из уст в уста и по радио, необходим был новый стиль поведения на людях[703].
«Остановка в пустыне» была одним из маркеров/манифестов этого «нового стиля» Бродского[704], ставшего одной из конститутивных составляющих окончательно воспринятой им после 1966 года «пушкинской» модели «национального поэта», непременно включавшей в себя релевантность «общественной» акустики – как для литературного, так и для поведенческого текста. Этот нетривиальный и социально амбициозный биографический выбор, выламывавшийся из как бы априори предлагаемой эпохой политической дихотомии (советское/антисоветское; официальное/неофициальное), вызвал неоднозначную реакцию современников поэта, противопоставив его в СССР не только официозу, но и нарождавшемуся андеграунду. Последнее хорошо заметно по динамике отношений Бродского с такими полностью «непечатными» поэтами, как, к примеру, Леонид Аронзон и Ян Сатуновский.
5 мая 1968 года жена Аронзона Рита Пуришинская упомянула в дневнике о случайной встрече Бродского и Аронзона, близко знакомых с конца 1950-х годов, но отдалившихся друг от друга в середине 1960-х: «Недавно он <Аронзон> гулял по городу с Бродским. <…> Про Леню [Бродский] сказал, что он поэт до– или послевоенного времени»[705]. По справедливому замечанию опубликовавшего эту запись П. А. Казарновского, Аронзон, в отличие от Бродского, – поэт, для которого «важно определить свою творческую позицию вне мира общих ценностей, среди которых успех/неуспех, удача/неудача – не имеют отношения к поэзии»[706]. Комментируя «отчуждающее» определение, данное Бродским «асоциальному» Аронзону, Казарновский, как кажется, обоснованно предполагает, что
Бродский применил такую аналогию, согласно которой сам он, вероятно, поэт военного времени, т. е. все время в борьбе – в напряженном сопротивлении, тогда как Аронзон находится в ситуации то ли надежды, что войны «еще» не будет, то ли радости, что она «уже» кончилась[707].
Для Яна Сатуновского, одного из лидеров подпольной «лианозовской школы» в русском искусстве, ссыльный Бродский в качестве жертвы советской власти обретал едва ли не сакральный статус:
Архангелы – евреи, говорит Сапгир.
Архангел Гавриил.
Архангел Даниил.
Топор за поясом и крылья на весу.
С архангельской лошадью
в архангельском лесу
архангел Иосиф Бродский[708].
Поэты были лично знакомы: в ленинградской библиотеке Бродского сохранилась первая из книг стихов для детей, опубликованных Сатуновским в СССР («Раз-два-три», М., 1967), подаренная автором Бродскому с дружеской надписью в 1967 году[709]. Однако по мере успешного развития поэтической карьеры Бродского – а с точки зрения Сатуновского любая социальность, не говоря о сопутствующем ей успехе, противопоставлена подлинному искусству, существующему в СССР лишь вне сферы публичности, – его имя оказывается для Сатуновского принадлежащим к ряду второразрядной – советской и дореволюционной – поэзии и фактически дискредитирующим звание поэта, а драматические жизненные коллизии предстают клишированными «театральными» жестами:
Как странно, что все они поэты —
и Злотников, и Передреев, и Горбовский,
и Туманский, и Подолинский, и куда,
куда вы удалились, этот, как его, Иосиф
Бродский, —
напишет Сатуновский 11 сентября 1972 года, через три месяца после выезда Бродского из СССР[710].
Как мы увидим далее, художническая амбициозность Бродского далеко не всегда встречала понимание и в эмигрантских кругах, ставших первыми читателями его книги «Остановка в пустыне».
5
Выбор стихотворения «Остановка в пустыне» в качестве титульного для первой собранной самим поэтом книги представляется знаковым.
Если название не вышедшего в «Советском писателе» сборника, данное по обращенному к подруге поэта («М. Б.») стихотворению «Зимняя почта» – образцу традиционной любовной лирики – имплицировало ассоциации, ограниченные кругом (интимного) чувствования и миром частного человека, то название новой книги – «Остановка в пустыне» – вслед за одноименным текстом выдвигало на первый план социальную и даже историософскую проблематику. Новый «дидактизм» Бродского был прямо связан с шокировавшей первых слушателей и читателей этого текста[711] (и отчетливо противостоящей лирической речи от первого лица[712]) авторской самоидентификацией с выраженным местоимением «мы» множеством:
Теперь так мало греков в Ленинграде,
что мы сломали Греческую церковь,
дабы построить на свободном месте
концертный зал. <…>
Сегодня ночью я смотрю в окно
и думаю о том, куда зашли мы?
И от чего мы больше далеки:
от православья или эллинизма?
К чему близки мы? Что там впереди?
Не ждет ли нас теперь другая эра?
И, если так, то в чем наш общий долг?
И что должны мы принести ей в жертву?
Говоря об этом демонстративном «мы», Лосев отмечает:
«Остановка в пустыне» содержит <…> важный мотив личной идентификации с родной страной и ее судьбой – здесь большую роль играет выбор «мы» для обозначения лирической персоны, начиная с парадоксального «мы сломали Греческую церковь»[713].
Как ранее в стихотворении «Народ», Бродский апеллирует к некоей исторической общности, не отделяя себя от ее драматической судьбы и присваивая функцию ее (как сказано в другом программном стихотворении – «Одной поэтессе») «рупора», по умолчанию предполагающую у говорящего «пушкинский» статус «национального поэта». А. Г. Найман – один из тех, кто с неприятием отнесся к новой манере (и ипостаси) Бродского, – описывая прагматику этого текста, отмечал «трибунный голос, которым поэт обращался к предположительно внимающим массам»[714]. В рамках его (и некоторых других друзей поэта) системы ценностей открытая идеологичность и пафосность («прямая гражданственность», говоря