и самобытность русского народа. «И в каторге между разбойниками я, в четыре года, отличил наконец людей. Поверишь ли: есть характеры глубокие, сильные, прекрасные… Сколько я вынес из каторги народных типов, характеров! Я сжился с ними и потому, кажется, знаю их порядочно. Сколько историй бродяг и разбойников и вообще всего черного, горемычного быта! На целые тома достанет». И это слилось с теми детскими и юношескими образами униженных и оскорбленных, которые он наблюдал когда-то.
Также будущий великий писатель именно в остроге утвердился в своей вере. Он писал: «Этот символ очень прост, вот он: верить, что нет ничего прекраснее, глубже, симпатичнее, разумнее, мужественнее и совершеннее Христа, и не только нет, но с ревнивой любовью говорю себе, что и не может быть. Мало того, если б кто мне доказал, что Христос вне истины, то мне лучше хотелось бы оставаться со Христом, нежели с истиной»[55]. Более того, существенно позже, в 1874 году, Достоевский говорил: «…Мне тогда судьба помогла, меня спасла каторга… совсем новым человеком сделался… Я там себя понял… Христа понял… русского человека понял и почувствовал, что я и сам русский, что я один из русского народа. Все мои самые лучшие мысли приходили тогда в голову…» Вы только прочувствуйте эти слова! Не озлобиться, не сломаться, а пересмотреть свою прошлую жизнь, вынести из нее уроки и в каторге увидеть свет – свет в людях, свет в вере, свет в происходящем. Такое под силу далеко не каждому.
«За этими воротами был светлый, вольный мир, жили люди, как и все. Но по сю сторону ограды о том мире представляли себе как о какой-то несбыточной сказке»[56]. Однажды ворота открылись… 15 февраля 1854 года срок каторги закончился, и писатель навсегда покинул это страшное место – Омский острог. Далее – ссылка. В марте 1854 года в город Семипалатинск в Сибирский 7-й линейный батальон прибыл рядовой Федор Михайлович Достоевский.
На этом и можно было закончить эту главу, но она называется «Каторга как отдельный вид искусства», а значит, требуется некоторое продолжение. Мы уже знаем, что результатом пребывания в Омском остроге явилось произведение «Записки из Мертвого дома». На нем и стоит акцентировать наше внимание. Книга дает читателю живое представление о тех местах, где четыре года проживал писатель. И.С. Тургенев сравнил «Записки из Мертвого дома» с «Адом» Данте[57], а А.И. Герцен[58] – с фреской «Страшный суд» работы Микеланджело. О том, к какому жанру принадлежит произведение, спорят до сих пор. Его можно было бы назвать мемуарами, так как Достоевский использует в нем свои воспоминания, но, с другой стороны, в книге вымышленный герой и несоблюдение фактической и хронологической точности. Как бы там ни было, Достоевский ювелирно нарисовал картину самой каторги и лиц, на ней находящихся, как арестантов, так и служащих. Роман написан по необычной схеме. Сначала Ф.М. Достоевский изображает общий план: мы видим описание тюремной территории, быта, заключенных, выделяется несколько персонажей. Затем идет повествование о первом дне в остроге, о том, что происходит, и ощущения. Далее – первый месяц, первый год. А вот во второй части – все последующие годы. Таким образом Достоевский навел фокус на первый день, детали которого описаны с поразительной четкостью; первый месяц освещается уже менее отчетливо, и чем дальше отстоят события, тем более в общих чертах они предстают перед нами. «Мертвый дом» – застывшая, оцепеневшая от безнадежности конструкция, в нем движется только человек по тем кругам ада, которые ему уготованы. Писатель тонко подмечает речевые обороты обитателей «дома», он погружает нас в мрак этой обители несчастья сухим, как будто спокойным тоном, дабы усилить эмоциональный отклик читателя.
Некоторые моменты хочется выделить отдельно, чтобы максимально приблизиться к той обстановке и смыслу, который вкладывал автор в свое произведение. К.В. Мочульский[59]считает «шедевром изобразительного искусства описание бани»: «Когда мы растворили дверь в баню, я думал, что мы вошли в ад… Пар, застилающий глаза, копоть, грязь, теснота… Это был уже не жар: это было пекло. Все это орало и гоготало при звуке ста цепей, волочившихся по полу… Обритые головы и распаренные до красна тела арестантов, казались еще уродливее… Поддадут – и пар застелет густым горячим облаком всю баню, все загогочет, закричит. Из облака пара замелькают избитые спины, бритые головы, скрюченные руки, ноги…»[60] В противовес данному эпизоду по замыслу писателя идет сцена прикосновения к Богу на Страстной неделе: «Арестанты молились очень усердно, и каждый из них каждый раз приносил в церковь свою нищенскую копейку на свечку или клал на церковный сбор. “Тоже ведь и я человек, – может быть, думал он или чувствовал, подавая, – перед Богом-то все равны”»[61].
Достоевский, испытав все на собственном жизненном опыте, стремился добраться до глубины ощущения неволи, до его истоков и отсюда уже объяснить читателю психологию людей, там пребывающих. «Из тоски по свободе вытекают все особенности характера каторжников. Арестанты большие мечтатели. Оттого они так угрюмы и замкнуты, так боятся выдать себя и так ненавидят болтунов-весельчаков»[62]. Ключевое слово «свобода» пронизывает весь роман, причем неважно, находишься ты в остроге или в золотой клетке. «Попробуйте, выстройте дворец. Заведите в нем мрамор, картины, золото, птиц райских, сады висячие, всякой всячины… и войдите в него. Ведь может быть, вам и не захотелось бы никогда из него выйти!.. Но вдруг безделица! Ваш дворец обнесут забором, а вам скажут: “все твое, наслаждайся! Да только отсюда ни на шаг!” И будьте уверены, что вам в это же мгновение захочется бросить ваш рай и перешагнуть за забор. Мало того, вся эта роскошь, вся эта нега еще живит ваше страдание»[63]. Понятным становится, что без свободы нет личности, именно поэтому арестанты уже изначально унижены в своем человеческом достоинстве, и от этого их страдания еще более ужасны. Достоевский описывает случаи, когда какой-нибудь заключенный долгое время живет тише воды ниже травы, и в какой-то момент забуянит, забузит, может даже совершить уголовное преступление. Все лишь потому, что «причина этого внезапного взрыва – тоскливое, судорожное проявление личности, инстинктивная тоска по самому себе, желание заявить себя, свою приниженную личность, вдруг проявляющееся и доходящее до злобы, бешенства, до омрачения рассудка, до припадка, до судорог…» Стремление к восстановлению своего человеческого я становится непреодолимым. Федор Михайлович последовательно перемещается от просто художественного изображения к психологии личности и концепции свободы и идет далее к более глобальному замыслу: философии добра и зла в