отвечал другой голос, сиплый, мужской, с запахом табака и сахара, которыми всегда пахли дедовы руки.
– А Валентина? Она, бедная, теперь и жить не захочет. Её девочка и без того на пределе, – голос сорвался.
Потом были долгие паузы, в которых можно было услышать, как капает что-то в раковину, как ложки скребли по дну чашек, как в углу жужжал старый холодильник.
Гриша не плакал: слёз не было уже два дня. Мама ушла тихо, без скандала, без записки, без спектакля.
Именно в этом заключалась её магия – тихо, без шума, не нарушая ни одной привычной детали, мама исчезла из мира, как будто выскользнула из собственной жизни сквозь микроскопическую щель между будничными делами. Никто не видел, как она шла в аптеку. Никто не слышал, как она открывала блистеры, так ловко, словно уже тысячу раз репетировала этот крошечный спектакль. Только на следующее утро, когда квартира заполнилась непривычной тишиной, бабушка заметила, что окно в комнате мамы было настежь – и за окном, несмотря на март, пахло уже весной, чем-то ледяным и одновременно сладким.
Потом она нашла дочку: в постели, на боку, с руками, аккуратно сложенными, будто для школьной фотографии. Подушку залило слюной, а на простыне был отпечаток щеки – невыносимо детский, хрупкий, как будто мама снова стала девочкой. У нее даже волосы были уложены ровно, пряди не слиплись, а ресницы касались щеки мягкими, безмятежными дугами. В стакане на тумбочке вода почти не убыла, и даже ложка, которой мама размешивала сахар, лежала на блюдце, как всегда.
Когда приехала скорая, а потом и милиция, никто не задавал пустых вопросов. Все смотрели на мамино лицо – оно было таким спокойным, будто её просто попросили немного подождать. Даже когда врач подписывал бумажки, он украдкой гладил мамину руку, как будто хотел убедиться, что она, правда, не фокусничает, не заснула понарошку.
В этот день время в квартире остановилось, и тени переместились на стены, не понимая, как двигаться дальше. Бабушка перестала говорить и только смотрела в окно, где каркали мартовские вороны. Дед не брал трубку, не ел – только сидел на кухне, сложив руки на столе, и пил крепкий чай, глядя в пустую кружку. Гриша не плакал, потому что видел, как мама смотрела на него в последний вечер: с такой любовью, в которой уже не было страха. Он знал, что теперь никто не будет напоминать ему: «Не держи дверь открытой, простудишься», и что кастрюля с макаронами никогда больше не будет бурлить на плите, разливая по квартире запах варёного счастья.
Но главное – он знал, что мама никогда бы не ушла, если бы не всё остальное. Если бы не эти вечные разговоры за стенкой, если бы не проклятая Москва, если бы не бабушкины вздохи и дедовы молчания, если бы не эта дыра в стене между комнатами, куда уходит весь свет и откуда нельзя выбраться, даже если очень захочется. Иногда ему казалось, что в этой дыре живёт что-то настоящее – что-то, что однажды заглотит и его.
Бабушка неделю ходила по дому будто привидение: мыла полы, выносила мусор, гладила ему школьную рубашку даже в выходной. Дед сразу поседел и пил чай с остервенением, будто в нём плавало что-то, что поможет всё забыть.
Но хуже всего было слушать чужие разговоры, когда думают, что ты не слышишь. Там всегда звучит правда, для которой нет масок.
– Я уверена: если бы не эта история с Еленой, всё могло быть иначе. Сама видела, как мать Гриши уходила из школы с этим адвокатом, – сжигала воздух соседка, не подозревая, что за дверью её слушает тот, для кого эти слова важнее жизни.
– Елена её предала, вот и всё, – сказал дед. – Та деловая сделка была для них обоих ловушкой.
– Ты так думаешь? – голос женщины стал мягче, почти жалостливым. – Ты ведь знал Елену раньше, ещё когда она сама работала учителем…
– Не был бы я уверен, не говорил бы. Елена теперь богатая, а у нас – что? Только память и боль.
Дальше слов уже не было: только всхлипы, тонкие и противные, как звук лопающейся плёнки на старых окнах.
Гриша стоял у двери и смотрел на свою руку – она дрожала мелко, как осиновый лист, хотя он крепко сжал ладонь в кулак. В этот момент он понял: здесь, на кухне бабушки Валентины, никогда больше не будет настоящего запаха хлеба, только этот чёртов вой голосов, которые делают вид, что тебе нет.
Он хотел войти, хотел крикнуть, что всё враньё, что мама была сильная, лучшая, что она и в гробу бы всех переиграла, если бы захотела. Но не смог: тело как будто вросло в пол, ноги налились тяжестью. Он прижался лбом к двери и слушал, как его предают по кругу, даже когда делают вид, что жалеют.
Потом был прерывистый сон, неделя на автомате, невыносимая тишина. И только запах кухни иногда возвращал к жизни: он напоминал, что всё не зря, что когда-нибудь он сможет войти за эту дверь без страха и без боли.
Вторая сцена всегда идёт за первой. Григорий – уже не маленький, уже не мальчик, а человек, который научился выживать в мире, где даже добро пахнет плесенью. В его комнате в особняке Петровых всё было так же безупречно, как в кукольном доме: книги по линеечке, постель без складок, на стене – коллаж из выцветших фотографий, где даже мама улыбалась так, будто не знала слова «самоубийство».
Он сидел на кровати и смотрел на одно старое фото: мама в оранжевом пальто, с ребёнком на руках, и тот – маленький, круглый, со смешными ушами. Она смотрела в камеру как в жизнь: смело, чуть дерзко, без намёка на то, что когда-нибудь это всё закончится. Гриша не верил фотографиям – знал, что память всегда врёт – но иногда позволял себе сидеть вот так, пока не сведёт челюсть, пока не защиплет глаза.
Он медленно провёл пальцем по её лицу – по лбу, по носу, по уголку рта, который когда-то так часто целовал. Потом сжал фото в руке, так крепко, что хрустнула бумага, и шёпотом – так, чтобы слышал только он и никто больше – сказал:
– Я их всех сделаю, мам. Даже если придётся пройтись по ним, чтобы их головы продавились, как булочки из бабушкиной печки. Ты не зря меня родила.
В этот момент он больше не был ребёнком из кухни. Он был тем, кто способен ждать. Тем,