Жителям пригорода полагаются проездные, они дешевле, но, чтобы получить такой проездной, Пиннеберг должен жить там, где живет, а на это он не имеет права. В поселке тоже есть биржа труда, и Пиннеберг мог бы ходить туда пешком, не тратясь на проезд, но и на это он не имеет права, так как не живет там, где живет. Для биржи труда Пиннеберг живет у мастера Путтбреезе, сегодня, завтра, вечно. И неважно, может он платить за квартиру или нет.
Эх, неприятно вспоминать, но Пиннеберг вспоминает в подробностях, как весь июль и август обивал пороги, пытаясь получить разрешение переехать из Берлина в пригородный поселок и добиться перевода с берлинской биржи труда на местную.
– Только если вы предоставите подтверждение, что там у вас есть перспектива получить работу.
Нет, такого подтверждения он предоставить не мог.
– Но ведь я и здесь никакой работы получить не могу!
– Этого вы не знаете. В любом случае, работу вы потеряли здесь, а не там.
– Но я смогу сэкономить тридцать марок в месяц на жилье!
– Это нас не касается. Это не наше дело.
– Хозяин квартиры скоро выкинет нас на улицу!
– Тогда город выделит вам жилье. Просто встаньте на учет как бездомные.
– Но там не только садовый домик, там еще и земля! Я смогу сам выращивать овощи, картошку!
– Садовый домик? А вам известно, что круглогодично проживать в садовых домиках запрещено?
Да, это тоже запрещено; власти, конечно, могут закрыть на это глаза, но только если сами захотят, дорогой Пиннеберг…
Словом, сделать тут ничего нельзя. Пиннеберги по-прежнему живут в Берлине у мастера Путтбреезе, и Пиннебергу приходится два раза в неделю мотаться в город, спуская на это деньги. И идти к ненавистному Путтбреезе и там – всегда безрезультатно – спрашивать, не приходило ли каких-нибудь писем, не хотят ли от него чего-нибудь, не проведал ли кто-то, что он живет не там, где живет. И каждые две недели отдавать шесть марок в счет долга за аренду.
Да, за те полчаса, что Пиннеберг едет в поезде, он складывает полешко к полешку, и в душе разгорается славный костерок злости, ненависти и обиды. Но это всего лишь крохотный костерок. Потом, на бирже труда, он движется в сером, однообразном потоке безработных – такие разные лица, такая разная одежда, но на каждом лице та же тревога, та же мука, та же горечь…
И что с того? Раз он угодил в эти жернова, раз он, один из шести миллионов, бродит от окошка к окошку, стоит ли переживать? Десяткам тысяч живется еще труднее, у десятков тысяч нет работящей жены, у десятков тысяч не один ребенок, а полдюжины – проходи, Пиннеберг, бери свои деньги и проваливай, нет на тебя времени, нет в тебе ничего особенного, чтобы возиться с тобой дольше положенного.
Когда ты говоришь чиновнику «добрый день», а он не отвечает, не злись. Его начальство решило, что говорить «добрый день» – пустая трата времени; если никому никакого доброго дня не желать, сохранится какое-то количество энергии. Дело не в недостатке вежливости, а в избытке практичности, экономия превыше всего, работников надо беречь, их же всегда не хватает. Практичность, да, практичность во всем, так что проходите, Пиннеберг.
И Пиннеберг проходит. А выбравшись на улицу, отправляется к Путтбреезе. Путтбреезе у себя в мастерской, сколачивает окно.
– Добрый день, мастер, – говорит Пиннеберг, стараясь быть вежливым с врагом. – Вы теперь и плотничаете?
– Я чего только не делаю, молодой человек, – подмигивает Путтбреезе. – Не то что некоторые!
– Вы молодец, – соглашается Пиннеберг.
– Как сынишка? – интересуется Путтбреезе. – Эх, что же из него выйдет…
– Этого я вам точно сказать не могу, мастер, – отвечает Пиннеберг. – Вот деньги.
– Шесть марок, – подтверждает мастер. – Осталось еще сорок две. Хоть с хозяюшкой-то все в порядке?
– Все в порядке, – отвечает Пиннеберг.
– Вы так говорите, как будто много о себе возомнили. А много о себе мнить вам не следует, вы тут вовсе ни при чем.
– Я ничего не возомнил, – миролюбиво отвечает Пиннеберг. – Почта была?
– Почта! – повторяет мастер. – Чтобы вам еще и писали, по нынешним-то временам! Мужчина какой-то заходил.
– Мужчина?
– Мужик, да, молодой человек. По крайней мере, по виду… В городе-то тихо?
– В смысле, тихо?
– Да полиция опять с коммунистами схлестнулась! Или с нацистами. Витрины вроде побили. Не видали?
– Нет, – отвечает Пиннеберг. – Ничего не видел… А чего тот человек хотел?
– Понятия не имею… Вы не коммунист?
– Я? Нет.
– Странно. На вашем месте я бы заделался коммунистом.
– А вы коммунист, мастер?
– Я? Ни в коем случае. Я простой ремесленник, какой из меня коммунист?
– Ну да. Так чего хотел этот человек?
– Какой человек? Ах, тот! Да дался он вам, вот привязались! Он тут добрых полчаса мне зубы заговаривал. Я дал ему ваш адрес.
– Загородный?
– Совершенно верно, молодой человек, загородный. Городской он и так знает, раз сюда явился.
– Но… – с нажимом начинает Пиннеберг.
– Все в порядке, молодой человек, жена возражать не будет. В вашей хибарке лестницы, поди, нет или как? А то окорочка у вашей женушки что надо…
– Не могли бы вы… – в ярости начинает Пиннеберг. – Объясните наконец толком, чего хотел этот человек?
– Вы бы воротничок-то сняли, – язвит мастер. – Весь грязный как не знаю что! Больше года сидит без работы и все равно в этом ошейнике бегает. Безнадежный случай, чего уж там!
– Да пошли вы! – кричит Пиннеберг и захлопывает дверь мастерской.
Мастер тут же высовывает наружу свою красную физиономию.
– Да не уходите, молодой человек, давайте лучше пропустим по рюмашке. У меня от вас прямо настроение поднимается!
Пиннеберг плетется прочь, он в ярости, что опять позволил над собой издеваться, и так каждый раз! Каждый раз он дает себе зарок просто обменяться с мастером парой слов – и каждый раз все заканчивается вот так. Дурак он, необучаемый болван, всякий вертит им как хочет.
Пиннеберг останавливается перед галантерейным магазином, там большое хорошее зеркало, в котором он обозревает себя целиком – да уж, видок еще тот. Светло-серые брюки в черных пятнах смолы, пальто изношенное и линялое, ботинки все в заплатах – по совести говоря, Путтбреезе прав, воротничок на этом фоне просто нелеп. Опустившийся безработный – это издалека видно. Пиннеберг хватается за горло и срывает воротничок, засовывает его вместе с галстуком в карман пальто. Ничего в его облике от этого не меняется, хуже уже все равно некуда, только вот Хайльбутт хоть и промолчит, но уставится точно.
Только один человек на него не пялится, только одному человеку Пиннеберг нравится таким, какой он есть, больше всех на свете – Малыш. «Пеп-пеп», – говорит он и сияет. «Пеп-пеп», – говорит он и пытается схватить отца за руку, а поймав за палец, тут же куда-то тащит. И все остальное его совершенно не беспокоит. Овечка однажды сказала, что, если бы не Малыш, это безработное время было бы совсем тоскливым. Он, конечно, принялся спорить, говорил, что Малыш – это лишние заботы. Но Овечка, как всегда, права; пусть на него пялятся на улице, но есть ли у них хоть кто-то, кто принимает их так же безусловно, как Малыш его?
Впрочем, утешение, конечно, так себе. Став отцом, Пиннеберг окончательно убедился – теперь уже на собственном опыте, без подсказок, – что жизнь устроена довольно скверно. Если ты человек маленький, то и Малыш вряд ли тебя перерастет, ему тоже придется сносить пинки и тумаки, так уж предопределено. А если и суждено ему стать большим человеком – честно сказать, Пиннебергу давно не верится, что большим людям так уж хорошо живется. Все устроено по-дурацки, что наверху, что внизу, все бьются как могут, ни у кого жизнь не сахар.
«Все это ерунда на постном масле», – думает Пиннеберг.
Спрашивается, понравится ли Малышу в этом вариться? Пока ждать такого вопроса не стоит: