— Не совсем, — возражает он. — Я не отгородился наглухо от прежнего мира. Я видел определенные параллели между Брамсом и Раши, Виленским гаоном и Стриндбергом. Лично для меня все они были подлинными искателями истины, братьями-первопроходцами в борьбе за признание права на страдания. Поделиться этой мыслью со своими товарищами-раввинами я, конечно, не мог, они бы сочли меня еретиком. Но для меня спокойное приятие факта, что существует много путей, ведущих к познанию, стало стрелкой, на которой мое прежнее «я» уступило дорогу «я» новому, ответом на твой исходный вопрос.
— Послушать тебя — так прямо тянет уверовать, — хмыкаю я. — Но посмотри правде в глаза: у тебя что-то вроде слепой паники или срыва, ты бежишь и ныряешь в первую распахнутую дверь. Просто скажи мне, я имею право знать. Он чего ты главным образом хотел убежать? От карточных долгов, бремени таланта или же непомерных ожиданий тех, кто тебя любил, — моих родителей, меня, твоих покойных родителей?
Морщится, но отвечает.
— Мои наставники, — говорит он, — превращались в моих мучителей. Они меня идеализировали, требовали больше того, на что я был способен. Но, уверяю тебя, ни от одного из них я не убегал. У меня ни разу даже мысли такой не возникло. Действительно, меня немного беспокоили долги, которые росли…
— Когда ты исчез, с Блейнхейм-Террас приходили несколько средиземноморских типчиков интересной наружности.
— Надеюсь, вы их выставили. Эти негодяи меня надули. Я выяснил: они владели двумя из тех клубов, где я проигрался, и просто-напросто использовали меня, чтобы проверять свои методы борьбы с шулерами. То есть деньги, которые они мне одолжили, я им же и проиграл — так какой смысл был их возвращать? Я сделал вид, что дрожу перед ними, но на самом деле друзья меня прикрывали… В общем, большой опасности не было. Что касается таланта, за него я не боялся; он для меня как почка, я с ним родился. Тут я даже не раздумывал. Больше всего меня огорчало, что я причиню боль тебе и твоим родителям, ведь я от них не видел ничего, кроме доброты и любви, — того, что у нас зовется хесед[88], это одно из качеств Бога. Оглядываясь назад, я понимаю, что иного выбора у меня не было. Случилось то, что случилось. В конце концов, прошлого не вернуть. Провалив свой дебют, я вряд ли когда-нибудь отважился бы вновь показаться вам на глаза. Со сменой образа жизни смысл поддерживать с вами общение просто отпал. Посмотри на нас, Мартин: мы с тобой из разных миров, и нам не о чем говорить. Мне жаль, искренне жаль, но мы с тобой люди крепкие, и, думаю, со временем ты сумел это пережить.
Пришло время поставить его в известность о том ущербе, который он причинил, и выставить счет. Вкратце выкладываю, как мать сошла с ума, отец умер, а «Симмондс лимитед» оказался на грани банкротства. Он слушает молча, стиснув руки домиком.
— Прости меня, — выдавливает он, когда я завершаю рассказ.
— За тобой должок, — парирую я.
— Знаю, — вздыхает.
— Придется сделать доброе дело.
— В смысле?
Тут мне снова требуется пауза. Набираю полные легкие воздуха, отхожу в сторону — подготовиться к следующему выходу. Прочь вкрадчивые отцовские увещевания; я разыграю сцену с завидной прямотой тети Мейбл, чьи отдельные гены так удачно во мне сохранились. Я — в образном смысле — пригвозжу его к двери и возьму за горло недрогнувшей рукой.
— В твоем распоряжении, — напоминаю ему, тщательно прикрывая дверцу фургона, — находится ценная скрипка Гваданьини, предоставленная тебе моим отцом. В пересчете на сегодняшние деньги ее стоимость составляет около трех миллионов долларов.
— Правда? — он, кажется, удивлен. — Сегодня же вечером ее верну. Она принадлежит тебе. Может, посоветуешь тогда подходящий инструмент из нынешних, чтобы мне и дальше играть на наших празднествах?
— Мне не скрипка нужна, — фыркаю.
— Но тогда что?
— Чтобы ты на ней играл.
Он сидит ошалевший — другого слова не подберу, слушая, как я излагаю тот план, что набросал на оборотной стороне конкурсного бланка.
— За тобой неоплаченный долг, назначенное мероприятие, — начинаю. — Некогда ты удрал и уничтожил мою семью. Пусть и с опозданием, но ты дашь дебютный концерт, а также многие другие, сколько их потребуется для того, чтобы возместить ущерб. Wiedergutmachung — так у немцев называются выплаты жертвам Холокоста: возмещение добром.
— Ты хочешь, чтобы я выступал? В таком виде? — уточняет он, указывая на свой лапсердак и косматую бороду.
— На твое усмотрение, — отвечаю вымораживающим тоном. — Это определенно повысит интерес публики.
— Будет тебе, — одергивает он, — кто захочет платить за то, чтобы слушать раввина шестидесяти одного года от роду, продирающегося сквозь этюд Баха, не игранный им с лучших времен?
— Именно за это и станут платить, — отвечаю. — Когда я объявлю, что легендарный Рапопорт восстал из мертвых, все ценители скрипичной игры в мире кинутся за билетами, а все охотники за сенсациями — за тобой. От последних мы тебя оградим. Остальное — за тобой. Меломаны повалят валом, потому что так, как играешь ты, не играет больше ни одна живая душа. А когда они тебя услышат, они повалят снова — слушать еще и еще, потому как невозможно поверить, что такое исполнение еще доступно в наши дни. В тебе есть свобода самовыражения, теперь совершенно утраченная.
И я принимаюсь его просвещать: рассказываю о скрипачах нынешнего века высоких скоростей, которые дают по сто двадцать концертов в год и, глядя на переполненный зал, сами не знают, в Бостоне они или в Брюсселе. Большинство из них мультимиллионеры, их портфолио лопается от вложений капитала. Они играют, как зомби, не слыша музыки, мертвецы от пояса до макушки. Даже молодая поросль — и те к тридцати годам перегорают.
— Когда я объявлю, что Рапопорт вернулся, — продолжаю я, — у людей сразу возникнет ассоциация: Крейслер, иной, лучший мир. Отец создал тебе имя и ауру вокруг тебя. Не важно, заржавел ты или нет — люди будут часами стоять в очередях, лишь бы прикоснуться к чистому прошлому, к своей юности, к оставшейся позади счастливой эпохе искусства. Ты станешь сенсацией — надолго ли, накоротко ли, решать тебе. Твоя игра будет отличаться от всех ныне здравствующих исполнителей. Это как пойти в театр на «Гамлета» с Кеннетом Браной, а вместо него узреть Лоуренса Оливье[89].
Пришлось растолковать ему, кто такой Кеннет Брана; Оливье он помнит со времен «Генриха V» военной поры.
Его возвращение, извещаю я, состоится через три месяца в Роял-Альберт-Холле — 3 мая, сорок лет спустя с момента его исчезновения. По счастью, зал на тот вечер был еще не занят; сегодня утром я позвонил и забронировал его. Исполнять можно, что душа пожелает, — захочет, будет сольное выступление, захочет — концерт с оркестром.
— Даже если ты будешь играть «Жил-был у бабушки серенький козлик», публика все равно будет на тебя ломиться, — заливаю я.
Платить ему стану по десять тысяч долларов за концерт. Кроме того, подпишем двухгодичный контракт на сорок выступлений в Европе, Соединенных Штатах и Японии. Пятнадцать процентов от заграничных гонораров, авторских отчислений за записи и трансляции будут отходить мне, это стандартные правила индустрии. К 1993 году, прикидываю я, он заработает свой первый миллион, и я прощу ему остальной долг — передо мной, моими родными и его собственной судьбой.
— Кто знает? — говорю я. — Может, к тому моменту ты так войдешь во вкус, что не захочешь останавливаться. Так что в контракте на всякий случай предусмотрим возможность продления.
Его реакция приводит меня в восторг. Этого самоувереннейшего мужчину колотит, словно забывшего домашние задания мальчишку. Он нервно чертит пальцами круги вокруг брошенного мной на столешнице пакетика с некошерной жвачкой. Он даже не в шоке — в отключке, его всепроникающий, как лазер, ум с очевидностью наткнулся на непреодолимое препятствие. Выкручивается и так и сяк, пытаясь найти запасной выход. Прикрываю запертую дверь спиной.
