Как буржуй? — воскликнул Иванов, потянулся за телефонной трубкой и запросил у коммутатора товарища Балташа.
Мукаш стоит и слушает.
«Какой материал?.. Бросьте, бросьте… знаю… пустые слова… оставь, пожалуйста, так не годится…»
Слушает, но не понимает, ще надо о ставить и для чего не годится. И все же по недовольному выражению лица Иванова, по его же стам видел, что секретарь за него.
Иванов со стуком навесил трубку на телефонный аппарат и произнес:
Жди. Завтра рассмотрим на совещании. Волостным в Сартау быть тебе.
Мукаш не к месту сказал: «пожалыста», крепко пожал руку и, опасаясь, что слишком пережал Иванову косточки кисти, вышел наружу.
На улице он встретил своего давнего знакомого, побывавшего и агентом, и милиционером, и инструктором. По-русски толкует получше Мукаша, шустрый парень. Разговорились:
Поздравляю! Стал волостным!
Это кто сказал?
— Сартауские ребята говорят.
— Еще нет.
— Ойбай! Если так — знай, есть люди, которые за тебя горой, спрашивают про тебя.
-Кто?
Приятель увлек как-то сразу размякшего Мукаша в больничный двор к Блестящему. Больничный арестант, давненько дожидавшийся Мукаша, обнял его и принялся скороговоркой льстить ему да костерить всех его врагов, прежде всего Абена Матайина:
— Ты на меньшее, чем должность волостного, не соглашайся! Что бы там ни было, все равно мы тебя поставим в Сартау волостным. Ты только врежь по байскому главарю, этому Абену! Нужен будет толковый совет, так ты не думай — меня спроси! Мы с тобой, да мы все для тебя!
Блестящий, по причине своей «болезни» не имевший права выходить за пределы больницы, велел бывшему инструктору: «Прими товарища Мукаша как гостя у себя, выполняй все, о чем он ни попросит». Тот отвел Мукаша в дом своего знакомого на городской окраине, велел сварить мясо для гостя, напоил самогоном и коня не забыл накормить. Сунута была Мукашу в карман и «мягонькая», и нашлась для него податливая бабенка. Мукаш тянет к ней губы. Мукаш доволен, он уже волостной! И давай бахвалиться и планы строить! Товарищ Иванов у него на побегушках, весь скот бая Абена перегонит на городские мясные базары — мешками деньги складывать будет, потому что власть!
На следующий день снова к Иванову.
Иванов совсем не тот, не стал его приветливо, как вчера, величать: «Мукашка!», и руку не пожал, а холодно поздоровался и спросил:
— Кем хочешь работать?
Мукаш растерянно повторил свою просьбу.
Иванов покачал головой:
— Агентом станешь?
Мукаш агентом быть не желает. Еще бы, ведь со вчерашнего дня никто его, кроме как господин-товарищ волостной, не называл.
Иванов сухо то ли прокашлял, то ли произнес:
Если так, то возвращайся домой. Понадобишься — вызовем.
Мукаш и не помнит, как оказался на улице.
А случилось вот что: Балташ немедля переговорил с Толегеном, тот встретился с Догой и Тыпаном. Нашли своего человека в ЧеКа и направили одного из топтунов вести наблюдение за Мукашем. Тот все скрупулезно отразил в отчете: куца ходил Мукаш, с кем встречался, о чем говорил, у кого гостил, с кем пил, с кем спал. И с утра этот отчет ЧеКа попал на стол Иванова, и тому было отчего оторопеть. Ни о каком вопросе Мукаша на бюро партии и речи быть не могло, осталось только согласиться с предложением проверить прежнюю службу Мукаша. Товарищ Иванов покашлял и подумал: «Черт с ним! Не стоило лезть в эти их казахские дела».
Ошарашенный Мукаш поспешил к Блестящему и изложил ему все свои неприятности. Узнав мнение Иванова, тот не стал, как вчера, суетиться вокруг несостоявшегося волостного. Только утешил:
Здесь действует одна родовая банда. Ты пока иди по своим делам, ще ты наследил, прикроем.
Мукаш проболтался в городе еще пару деньков, пытался сунуться то в одну контору, то в
другую — ничего путного из этого не получилось, пришлось несолоно хлебавши возвращаться восвояси.
Часть третья. ТОСКА
Ну вот, прошло дней пять, как Акбилек вернулась домой. Все, чем была она занята: встречала под черным платком женщин, являвшихся к ней с сочувствиями, рыданиями, горе стными вздохами и охами, слезами, льющимися, как вода из кумгана, ею же наклоняемым над руками все тех же соседок. Накроет скатерть, угощает, сама скорчится, разве что кусочек лепешки съест, бесцельно кружит по степи и снова часами сидит в сторонке от всех с низко
опущенной головой.
Все иначе, чем было прежде.
Моего Чубарого далекий след,
Мамы-душеньки шелк-амулет.
Разошлись мы с ней навсегда,
Радость скрылась на сотню лет.
Перед дверью открылся ров,
Лишь гуси там найдут свой кров.
Маму-душеньку я потеряла,
Тоской полна, сижу без слов
Таким плачам научили тетеньки добрые, люди придут, надо собраться с духом, попечальней поплакать, понадрывней. Как велели тетушки, так Акбилек и поступала. На самом деле строчки «Моего Чубарого далекий след…», «Перед дверью открылся ров…» представлялись ей нелепыми, даже пустыми, лишенными смысла. Но плача и плача, она заметила, как между тоской, угнез-дившейся в ее сердце, и этими бессмысленными словами стал потихоньку протягиваться мостик.
Вначале удивлялась: «Святые, ау! И как бабы плачут такие плачи, когда сердце так и стрянет в горле?»
С той минуты, как она увидела дядюшку Амира, а затем и отца, женщин аула, она словно онемела, связать и двух слов не может, все пряталась по углам. Через пару дней научилась все же у тетушек траурным песнопениям, царапала свое лицо и не бегала от всех. Прежнее поведение представилось ей уже ребячеством, несуразной глупостью. Правда, мысленно успокаивала себя: «Разве непонятно было людям в тот первый день, как я по-настоящему сгорала от стыда, ведь не сдуру же пряталась от каждого лучика света, молчала, как немая?»
Как только она вошла в аул, бабы подхватили ее под мышки и, падающую, потащили к отцу. Цеплялись, рвали, тянули каждая к себе, словно в козлодрании, и она, трепыхаясь, как птенчик, в цепких руках тех, кого когда-то даже не замечала, обессилела, чуть с ума не сошла. И кричат со всех сторон: «Дорогая, ай!», «Светик наш, ай!», «Слезинка ты моя!», «Зоренька наша!», «Любимица-душа моя!», душат в объятиях, гладят, орут в лицо одно и то же; мыли личико ее, крепко перехватив за тоненькую шею, руки чуть ли не вывернув, кормить принялись: «Ешь, кушай, дорогая!» — и висели над ней, сами почти падая в обморок, жалели, ухаживали. Неужели нет среди них таких, кто, скрепя сердце, позволил ей, постыдно вымолившей себе жизнь, ступить начистую землю родных отрогов? Напрасно она, напрасно выжила, ведь кто она теперь, если не облизанная псом посудинка, ясно самой себе: падшая и телом, и душой…
Как она сейчас своими грешно исцелованными губами прикоснется к святому лицу своего отца? Гнева Божьего не страшась, войдет в благословенный, как мечеть, отчий дом? Ножками, тисканными неверным, пройдет по полу, на котором расстилают молитвенный коврик? Как протянет за столом обслюнявленные поцелуями руки свои, обнимавшие кафира, к семейному блюду?
Что ж ты об этом раньше не думала! Стоило вспомнить! Предала порхавшую душу свою, святые, ау! Что теперь думают обо мне? Поздно, да разве найдется хотя бы один человечек, кто верил, что я вернусь все такой же чистой, как прежде? Никто и не задумается, что им моя душа, а подумают, лишь увидев: «Да это та… девка, что побывала под толпою русских!» А может, и в лицо отцу моему такое бросят!..
Но как бы там ни было, Акбилек доверилась всему доброму, что творилось вокруг нее, всех ощущала родными: меня жалеют, меня еще любят. Но вот в ауле, так душевно принявшем, отзвучали последние: «Дорогая!», «Светик наш!», расплескавшееся перед ней море тоски вроде как отступило, тягостные мысли, мучившие ее и колотившиеся в висках в час приближения к аулу: мерзкая, грязная, сучка последняя… вроде как покрылись пеплом, стали забываться. «Зря я нагнала в голову столько черного тумана, зря думала, что станут брезговать мною люди,
