А я не отпущу на заведыванье. И так добро на ней выезжают. Всю зиму еще вечерню школу вела, да в школу-то на центральную усадьбу попала — там уроки-то. Как среда, как суббота — так подгоняют машину за нашей Анисьей Михайловной. А запуржит — дак на тракторе. Вот как! Моя сноха сто тысяч стоит, не дам губить последне здоровье…
10
Брызнет, растает, жизнь пролетит. Как давно это было, и грустно от этой дальности времени, невозвратности. Вот живет человек, дорогой мне, любимый, а совсем не так, как я живу, совсем не так. И у смерти была, и дочь схоронила, и опять детей учит, и опять любят ее все люди, — и в семье за хозяйку, и в школе без нее не могут. Так ее любят все! Да и стоит ли жить на свете, если тебя не любят? И было грустно, что ничего еще со мной не было: ни настоящего горя, ни забот, ни семьи. А ведь казалось до этой встречи, что я самый печальный на свете, одинокий, непонятый, точно безродный. Кому весна, кому радости, а мне на шею — редактор с дурным характером, да и что редактор, если рядом — ни друга, ни близкого, ни любви. И я чувствовал себя маленьким, беззащитным, и вздрагивало мое тело от будущих опасностей и тревог. А ведь никаких опасностей еще не было, ни тревог, ни печалей. Все впереди: и жизнь, и печали, — и неизвестно, какая выйдет судьба. И почему-то завидовал Оне — она прошла уже далеко по дороге, пройду ли я? Хватит ли тех советов в заветной тетрадке?.. И я улыбнулся сам над собой. И эта улыбка вызвала облегчение, и я понял с какой-то ясной, холодной отчетливостью, что с этой встречи мне уж никогда не стать прежним, и вся моя жизнь надломилась и неизвестно когда срастется, и что судьба моя будет такой же трудной, как у Они, как у бабушки, как у Марьи Степановны, как у всех людей на свете.
Сквозь шторы пробивался с улицы яркий свет, и я подошел к окну, чтоб посмотреть на деревья. Они стояли такие же тихие, как и час назад, только снегу на сучьях было больше, и он сильней искрился в усилившемся свете фонарей и еще сильней отливал синим, будто такой и пал с неба. Позавидовал деревьям, они уже большие — им не страшно. Потому и спокойны. Я всегда завидовал спокойствию в природе, и в особенности в деревьях. Я любил их в раннюю весеннюю пору, когда они еще без листьев, но уже распрямились и пошли к солнцу. По весне у меня начиналась тоска по жизни, по какой-то другой, необыкновенной жизни.
Тоска вырастала, когда уехала Оня, тоска вырастала, когда пришел в газету новый редактор и стал притеснять меня… Но зачем думать об этом — лучше смотреть на деревья. Крыши домов давно уже слились в одну крышу, источились, а снег валился, валился — прощальный отзимок. А потом будет тепло, зелень, полая речка, а в июле — теплые ночи и ожидания. Ох, какие это ожидания! Какие ночи! Не спится, не думается, только чудится, представляется ее лицо, той единственной и желанной. И лица еще нет, только ощущение, только вздох от лица и воздух, но все равно уже стихло сердце и притаилось, а ночь тиха, обманчива и чудесна. А если работаешь, если пишется какой-нибудь очерк, то этого ожидания еще больше, и хочется мучительно, свято описать этот праздник души, это ожидание, и чтоб высоко над этим, на какой-то небесной горе, стоял человек. И чтоб он любил кого-то, чтобы его любили, и чтоб этот миг, тот последний миг встречи, соединения высек новую жизнь — ожидание. И чтоб опять над этой купелью стоял человек, был первой над ней и последней тенью — и чтоб этот человек был сам автор. Но сам он в эти ночи задыхался от желаний, от предчувствия встречи, он любил Оню еще больше, каждую ночь он прощался с ней и не мог проститься. Может, то сама кровь поднималась кверху, и сияние ее было так огромно, что даже у спящего открывались глаза и видели снова свет. И всегда весной я сочинял стихи. Они поднимались, стыдливые, бестелесные, и сразу погибали, а взамен их приходили такие же, только еще стыдливей. Они писались об Оне, даже не о ней — а о воспоминании. А потом, в своей деревне, я увидел ее издали. Она шла с маленькой девочкой и с Петром. Потом все трое побежали. Все трое смеялись, у всех было словно одно лицо, и я не подошел, и все это длилось один-единственный миг. Неужели уже нет той девочки, неужели никогда не побежит она навстречу воздуху, неужели она зарыта уже боровым белым песочком и никогда не встанет?..
От усталости, от летящего снега стало трудно стоять. Я сел к столу, положил ладони на скатерть. Не хотелось ни говорить, ни шевелиться.
— Уснул, поди, милиционер? — засмеялась хозяйка, мои мысли сразу нарушились, и я увидел перед собой снова ее лицо. Оно было каким-то таинственным и лукавым, только лоб напряженно сжался. Губы шевелились уже, хотя не было пока слов. А слова поразили. Я думал, что ослышался, но я же не мог ослышаться:
— Анисья-то Михайловна уехала беременна. Спаси ее, сохрани. Потому и к морю пожелала. Там, говорят, уж больно хорошо.
— Да не может быть?! Ей не разрешат… — сказал я испуганно, но Марья Степановна улыбнулась.
— И не разрешали в больнице. Особо — Петенька. Но она уж задумала. Баба коли задумала, аха. Рожу, говорит, Оленьку, все равно рожу! Сыновья, говорит, для матери, дочь для отца. А пока он у меня обделенной — и смеется, смеется тихонько, поди, подступись к ней. А на костылях сама. Увидишь дак испугаешься. Я, говорит, и костыли скоро брошу, разработаю ноги. Едва ли…
— Дочь ждете, а она — сына… — уж потом догадался, что сорвалось глупое, но сразу не сообразил. Зато хозяйка поняла меня с ходу и засмеялась.
— Будет третий солдат! А што? Только провожать их туда тяжело, а встречать легко. Вернется оттуда — на любу машину сади, наряжай на любу работу. Нынче как — мать с отцом не выучат, армия выучит. И хорошо — без заботы.
— Неужели родит?.. — спросил я снова, и уж не мог скрыть в голосе страха. Было жаль Оню, как близкого человека, и не думалось уже о тех поцелуях, о том дальнем вечере — исчезло это, ушло куда-то, остались боль за нее и страх.
— Ты чё напужался. И родим,