до яблонь, было случайным и горьким. И когда на лугу разжигал дымокур, прикуривал от головни папироску и закрывал глаза, то все прошлые дни казались пустыми, унылыми, и он о них сожалел. Зато все, что стало после яблонь, было светлым, ясным, и когда по утрам заходил к яблоням и в глаза бросалось белое и розовое сиянье, — цепенел от тихого счастья, озирался по сторонам, быстро-быстро моргал. А глаза тянулись все дальше, дальше, где кончались улица, последние огороды, где зеленой бесконечной каймой нарождалась степь. Мерещился такой же бесконечный сад — белая и розовая равнина. И насадил его он — Фомич! Переставал дышать, от щек отходила кровь, они серели, голова вверх задиралась, шевелились испуганно губы. Сад колыхался, плыл в глазах белой и розовой рекой, не было ей конца.
В то утро, как всегда, сменил Васька Покидов. Он приехал злой и дикий. Когда распрягал лошадь, что-то перепутывал, лошадь не стояла, он бил ее сапогом в пах и плевался. Павел Фомич заметил это, да заспешил домой. За ним была закреплена другая лошадь — Серко. У всех лошадей уши торчком, а у Серка лежмя, видно, от старости легли. Серко в глазах Павла Фомича походил на таракана. Прозвал его Таракашей.
Васька угрожал своей лошади, плевался, а Павел Фомич завел Таракашу в оглобли, затянул все ремни, бросил в ходок кошенца, так же легко бросил туда свое легкое; костлявое тело. Таракаша потрусил. Хоть и старый, а из уважения к хозяину бегал рысцой, это Фомича умиляло. Вот и теперь он приспустил вожжи, привязал к передку, — Таракаше всегда доверял. Потом крикнул привычное:
— Дава-ай пошаливай! — и закурил.
Утро было особенно хорошее. Солнце вышло в небо. На траве сгорела роса. Дорога подкатилась к Тоболу. С реки давно стаял туман, она бежала вперед длинным серебряным лучом. Попархивали над водой стрижи, пищали, высоко в небе метался бурый крестик — коршун. Фомич покачивался в ходке, представляя, как зайдет к своим яблоням. Таракаша трусил хорошо, дорога выступала ровная, и Фомич счастливо моргал, потом задремал.
Началась улица. Возле дома, точно ударили в голову, — открыл глаза. Вытянул шею. У ворот толпился народ, шумел, что-то знал. Таракаша бежал прямо на народ — плохо уже видел. Народ расступился. Я тут же впереди стоял и все слышал. Павел Фомич осторожно достал из ходка левую ногу, потом правую, хмыкнул: «Ну, что вам опять?» Ему не ответили. Он медленно расстегнул супонь, сбросил оглобли, привязал Таракашу к жердине, кинул ему кошенца. Достал папироску, спичку чиркнул, она сломалась. Руки не подчинялись, он испуганно заморгал, пригладил два раза расческой волосы, поплелся к воротам. Как только зашел за ворота, кинулся к пряслу, уставился на яблони. Они лежали на пласту. Сделалось тихо — я слышал, как гудят пчелы. Он подошел к яблоням, потрогал один свежий срез, понюхал пальцы. Какая-то пчела села ему в волосы, он смаху убил ее ладонью, заматерился. Народ ахнул: такого с ним не было. Матюки выходили смешные, шиворот-навыворот, кто-то захихикал, на него цыкнули.
Потом поднял кол, который поддерживал одну из яблонь. Пошел с ним к воротам. Народ отхлынул. Стало еще тише. Таракаша хрустел кошенцом. Кол в руках дрожал, самого его тоже поматывало. Но вышел за ворота и закричал. Голос сорвался на визг, и этот визг был всего страшней:
— За что-о-о?..
Все замерли. Он заплакал. Я видел, как слезы текли по щекам, скатываясь на шею. Он увидел меня:
— И ты, соседко, здесь. И ты-ы-ы…
Стали глядеть на меня, я кусал губы. О чем Фомич подумал — не знаю. Но он вдруг стал бормотать, бессвязно и быстро, вытирать лицо рукавом, причесываться, слова вылетали гортанные, юркие, я думал — он помешался.
— Товарищи, граждане, кина, кина не будет, прошу расходиться, прошу…
Одна щека дергалась, по другой ползла муха, глаза испуганно бегали, катался кадык. Потом что-то решив, стих, застегнул ворот.
— Ну ладно, хорошо…
Закрыл ворота, подпер их сзади колом. Народ разошелся. Только ребятишки чуть задержались — почесали Таракаше под шеей.
Он взял лестницу, подставил к сеновалу. И когда еще направлялся к лестнице — в голове поднялась месть. Он должен наказать людей за то, что они не ценили его, не признали его силу и ум — пусть узнают теперь, кого потеряли. Пусть почувствуют страшную вину свою за его смерть. Ведь наступали на золото же, а никто его не мог подобрать. Когда так подумал, стало совсем себя жаль, и в голове билось только одно — умереть.
На сеновале пахло медовым духом, валялось около центнера травы для Таракаши. Тут же висел худенький ящик.
Как он мне рассказывал, достал из ящика вожжи, поискал глазами целую толстую стропину. Нашел. Вожжину два раза продернул сверху стропины, внизу укрепил петлю. Она качнулась перед глазами тугим желтым кольцом, затихла. Причесался. От травы пахло свежими огурцами, скосили ее давно, и она подгнила. Он учуял этот веселый запах и тяжко вздохнул: «Посадить бы бахчи. Тут ведь и арбузы-то редко кто садит, ухаживать не могут. Народ…» Но эту мысль перебила другая: «Лучше поди — дыни. Где-то под лавкой есть семечко — астраханский сорт».
Он прикоснулся к веревке, она качнулась. На крышу сел скворец. Сеновал был старый, крыша просвечивала. В щель виднелись красные скворчиные лапы. Скворец запел долго и отчаянно, забыв обо всем на свете. Обрадовался, видно, теплу, солнышку, возвестил о себе. Фомич удивился, почему до сих пор ни разу скворца не поймал, не оставил зимовать. Пел бы себе вволюшку в избе. И вообще их пора приучать.
Он поднял глаза на веревку, опять стал причесываться. Скворец затих, в щели замелькало четыре лапы, — видно, подружка прилетела. Вдруг вспомнил: нужно же записку. Там сказать, что ушел из жизни из-за других. Пусть записка всех пригвоздит. Стал искать по карманам карандаш, засуетился.
А я все бегал вокруг его дома, сердце горело. Звал Фомича потихоньку, потом во все горло — никого… Плечом надавил на ворота, — как отпали. Зашел. На дверях — замок, у сеновала лестница. Я полез наверх, еле пробрался в узкую дверку. Встал на ноги и вдруг увидел Фомича. Он чуть согнулся, глядел исподлобья. Над головой качалась веревка. Перехватив мой взгляд, пригрозил пальцем:
— Об этом — ни-ни…
Я, видно, побледнел, он испугался:
— Ты что, соседко? Я ж так. Так… Пошутил… — Поглядел мимо меня, прошептал, как по лбу ударил:
— Они все еще лежат? А?
— Кто… Кто?
Но он говорил сам с собой:
— Как за малыми ребятами ходил. Сна не знал…
— Успокойся. Ну, успокойся же. У тебя еще будут яблони… Будут, будут…
— Ладно, соседко, помолчи. Ты давай