пальцами по страницам, радуясь материальному воплощению речи.
Теперь стопки книг по социальным наукам громоздятся в прихожей, а на их месте в моей книжной келье в алфавитном порядке стоят поэты, эссеисты и романисты, которые до того лежали на полу. Как я уже говорила, все авторы на букву J переехали на три полки ниже, так что, возможно, я наконец доберусь до Уве Йонсона, который стоит нечитаным с тех пор, как я купила его «Годовщины» на книжном развале у философского факультета, а это было… так, сейчас посчитаю… двадцать шесть лет назад. Столько лет под одной крышей, не сказав друг другу ни слова, – ни один брак столько не продержится. Но куда большее потрясение я испытала от ряда авторов на букву H. До Гельдерлина и Гейне я еще могу дотянуться, но для Хафиза уже придется вставать на стул, как и для Гомера, Гессе или Зигмунта Гаупта [2]. Более того, для двух верхних полок, где стоят Хедаят, Хемингуэй и Гебель, понадобится лестница – уход мужа явно не пошел им на пользу. До Грасса тоже дотянуться можно только со стула, но это я переживу, главное, что до Гете я дотянусь – пусть даже придется встать на цыпочки.
С буквой А всегда было трудно – книги на нее стояли в левом верхнем углу и потому были в невыгодном положении. После перестановки изменилось лишь то, что третья полка, до которой достаю со стула, теперь увеличилась за счет таких авторов, как Ахматова, Антунеш и Аднан, тогда как для Алексиевич, Арагона или Андрича мне по-прежнему нужна лестница. Впрочем, буква А для литературы не столь важна, как H или S, к тому же Эсхил стоит среди драматургов. Полка с авторами на букву B выиграла от распада моей семьи больше многих остальных, поскольку теперь все книги на ней находятся в пределах досягаемости – не только Беккет, Борхес и Бюхнер, которые теперь стоят на уровне глаз, но и Бодлер, Бергер и Бахман, оказавшиеся на полке ниже.
Однако настоящим победителем в этой перестановке оказалась буква J. Остальные классики на K, H или S всегда находились в пределах досягаемости, потому что занимали несколько полок, что позволяло распределить книги равномерно. Но с Жаном Полем, Джойсом и Елинек дела обстояли иначе: как бы я ни переставляла Гельдерлина и Кафку (I можно вообще забыть в литературе), они оставались несчастными авторами, для которых требуется лестница, – их книги стояли то в самом верхнем, то во втором сверху ряду, и единственное, что я могла сделать с помощью небольших ухищрений, – переместить их пониже за счет писателей на I (Ибсена, Исигуро, Иммермана). Теперь же, мирно соседствуя с таким же непрочитанным собранием сочинений Янна, на меня каждый раз смотрит Уве Йонсон, когда я выхожу из кухни с чаем. Со своей лысиной, трубкой и очками для чтения, он, конечно, не писаный красавец, но все же личность заметная. Остальные мужчины, словно сговорившись, смотрят куда-то мимо меня.
14
Старость легла на Оффенбаха, словно грим: морщины на лице выглядят так, будто их нарисовали слишком толстым карандашом, волосы словно покрыты белой краской, но ум и тело по-прежнему сохраняют удивительную силу и подвижность даже при подъеме по лестнице. Поэтому возраст не может быть объяснением того, почему его слова, некогда казавшиеся мне пророческими, теперь кажутся просто умными, а иногда банальными. Те же самые слова, которые раньше я почти принимала за откровения. Возможно, они износились от многократного повторения? Или имели большее значение, чем я придавала им, когда критика превозносила Оффенбаха до небес? Я почувствовала себя избранной, когда из всех молодых неизвестных авторов он дал свои наставления именно мне. Разочарование, которое я сейчас чувствую, указывает на новый путь. Уходит не только слава, но и сила ее воздействия.
И пока я так думаю, Оффенбах, который теперь публикуется только в небольшом католическом издательстве, снова становится мне дорог. Ведь спустя двадцать – двадцать пять лет мы по-прежнему близки, хотя в нашей связи больше нет ничего особенного, ничего возвышенного – это просто реальность, на которую он указывает даже в своем исчезновении. Оба мы в приподнятом настроении, я так впервые за несколько недель, даже месяцев. Я обещаю, что скоро снова навещу его в доме престарелых.
15
Интересно, испытывали ли писатели, чьи книги меня окружают, то противоречие между любовью и литературой, которое кажется вечным, – борьбу между буржуазным существованием и жизнью художника? Вижу из окна молодого соседа с четвертого этажа. Раз в неделю он вытаскивает свою дочь из детского кресла в машине – ей, наверное, года два, а родители уже в разводе. Сосед прижимает девочку к груди с такой нежностью, словно она спит, и осторожно несет в дом. Через минуту после того, как они заходят, я слышу плач за дверью.
Как бы коротка ни была семейная жизнь моего соседа, наверняка многие его недоразумения были похожи на те, что произошли у соседки, чьи книжные полки видны со двора, – начиная с девятнадцатого века люди сталкиваются с одними и теми же проблемами, неважно, на втором или четвертом этаже они живут, почитайте классику – от Остен до Цвейга. С тех пор как я сама провожу только половину недели со своим сыном, а оставшуюся – одна, я с интересом наблюдаю за соседом. Мы редко разговаривали, перекидывались лишь парой фраз в подъезде, вроде «добрый день» или «с Новым годом», но теперь я чувствую с ним странную связь. Я тоже скучаю по сыну, когда он у другого родителя, и, что неожиданно, скучаю по отцу своего сына, который когда-то был для меня самым близким человеком на свете. И мне становится грустно за маленькую девочку, которую сосед держит на руках.
Однако, быть может, у авторов, чьи книги меня окружают, был конфликт, который усложнял их брак, но которого не было у соседа и уж тем более – у моих знакомых, чьи браки сейчас распадаются один за другим. Этот конфликт связан с искусством как индивидуальным творчеством, что стало особенно заметным в современную эпоху. С возникновением буржуазного общества появился и образ художника как противоположности обывателю, пусть даже внешне он часто ведет самую обычную жизнь – ходит на родительские собрания, оформляет страхование жизни, занимается спортом или даже хобби, несмотря на то что у художника нет выходных, только дни стирки, как любил говорить Оффенбах. Ведь художник свободен лишь в своем творчестве, что и является определением его свободы, а искусство возможно только там, где ничто