Потом подошел ко мне, взял за руки и, смотря в глаза, будто гипнотизируя, произнес:
– Вера, я большевик-ленинец. Я никогда и ни в чем не погрешил перед партией. Что бы тебе ни говорили, это так. – Помолчал. – И бате это передай… – Вздохнул. – Бедный старикан, рабочая косточка, вот переживать-то будет. – Потом упрямо, сердито встряхнул головой. – Разберутся… Рано или поздно во всем разберутся… Иначе не может быть. – И мне показалось, что ты улыбнулся. Да, да, улыбнулся, а может быть, эта улыбка, всегда жившая у тебя на губах, сама, непрошеная, вылезла на свет божий.
Я тогда испугалась этой улыбки. Испугалась и опять стала упрашивать тебя добраться до первой от города станции, сесть в поезд, уехать в Москву. Поступил же так Токарев, которого кто-то предупредил, что выписан ордер на его арест. Добрался до столицы, бросился в свой наркомат, и нарком отправил его в Ташкент, в длительную командировку.
– Сделай так. Сделай. Ну, ради меня, ради детей.
Ты даже рассердился.
– Секретарь горкома бежит от советских органов… Да как я тогда коммунистам в глаза смотреть буду? – Будто отрубил: – Нет. – И вдруг решил: – Вера, я сам пойду туда. Так будет правильно. Раз человек явился сам, это лучшее доказательство его невиновности… Ну, а в случае… Тогда пишите прямо Иосифу Виссарионовичу. Отвезите в Москву и сдайте в экспедицию в Кремле. – И встал. – Ну, я пошел.
До меня даже не сразу дошло, что это значит: «Я пошел», – а когда дошло, портфель выпал из рук и пачки с «Беломором» рассыпались по полу. Притворно сердито ты сказал: «Ну, вот, помогла, чем могла», – и с какой-то тягостной, преувеличенной старательностью принялся их собирать. Собрал, положил портфель на кресло, прижал меня к себе. Обнявшись, зашли мы еще раз в детскую, постояли над спящим Домкой. Ты сказал: «В нашу, никитинскую породу. И волосом и характером рыжий. Мой след на земле». Я прижалась, будто хотела слиться с тобой, раствориться в тебе, но тебя, такого всегда чуткого и отзывчивого на мою ласку, со мной уже не было. Ты мягко расцепил мои руки.
– Верка, помни, что я говорю: правда победит. Она все победит. – И потом – я это особенно хорошо помню – добавил: – Ты у меня хороший парень, Верка. Из хорошего теста. Жди. – Это были последние слова, с которыми ты скрылся за дверью.
Я бросилась к окну, но разглядеть тебя не смогла – во дворе было темно. Ты и запомнился таким, каким был в дверях, – твердый, верящий. Таким ты представляешься мне и сейчас, в этом душном подвале, на фоне литых бетонных сводов, на которых, будто листья древнего папоротника на каменном угле, отпечатались шершавые доски опалубки.
Ты видишь, Семен, я помню твой наказ и, вопреки всему страшному, что случилось и что сейчас творится в городе, надеюсь и жду. А как мне было нелегко, родной. Я ведь не знаю даже, дошел ли ты тогда сам или тебя взяли по дороге. Ту ночь я, конечно, не спала, а на заре разбудила ребят, сказала о внезапном твоем отъезде на Дальний Восток и повела к деду, в ваш никитинский домик. Петра Павловича я подняла с постели. Он сидел на крыльце, босой, в нательной расстегнутой рубахе, с редкими, рыжеватыми, всклокоченными волосами, с помятым со сна лицом. Слушая меня, он стругал какую-то щепку, будто бы весь уйдя в это занятие, и это меня злило. Ведь я говорила ему о сыне, о нашей страшной семейной беде. А он молчал. Его округлое, полное лицо ничего не выражало, кроме разве сосредоточенности на никчемном обстругивании какой-то никому не нужной щепки.
– Это дела партийные, Вера, – сказал он наконец, поднимая ее и стряхивая с колен кудрявую стружку. – Коммунисты в них и без нас с тобой разберутся. – Помолчал, посмотрел куда-то вверх, на прикрепленную к березе скворечню, где навстречу вернувшемуся скворцу-папе жадно гомонило в домике его потомство. – Сколько врагов-то сидит, может, кто нарочно Семеху и оговорил. Враг – он на все пускается. – Он бережно огладил оструганную щепочку своими короткими, поросшими рыжим пухом пальцами. Только теперь это была уже не щепка, а маленькая деревянная ложечка для соли или горчицы. И вдруг он яростно изломал эту ложечку. Помолчал, тяжело дыша. – Разберутся. Не такие клубки распутывали. Что внуков к нам привела, правильно. Пусть тут перебудут. Нечего им у тебя там… Татьяна за ними присмотрит, она свободная, в школе каникулы.
Где-то недалеко, совсем рядом, в утреннем нежном воздухе захрипел слабенький гудочек. Старик встрепенулся, оживился, будто даже обрадовался.
– Зовет. Пора. Пройди в дом, Татьяна тебя чаем напоит. Ей потихоньку про Семеху скажешь, а ребятам пока – ни-ни. Уехал, мол, батька надолго по партийной мобилизации, слышишь, Вера? Нет, не может быть, чтобы за ним что-нибудь было. Вернется.
Торопливо, деловито старик стал подниматься на крыльцо. Завод рядом. Между первым и вторым гудком полчаса. Я преградила ему дорогу.
– А Семен? Надо же что-то делать? Он говорил – письмо товарищу Сталину отвезти в Москву, сдать в Кремль.
Старик остановился в дверях.
– Что ж, у Иосифа Виссарионовича других дел, кроме нашей беды, нету? – И брюзгливо, как это он частенько изъясняется: – Что ж, в Верхневолжске и правда перевелась? Найдем, найдем правду… Оклеветали, оговорили его враги за то, что сердцем чист, партии предан. Яснее ясного.
Тяжело ступая босыми ногами, он скрылся в сенях. Я все еще стояла у крыльца, когда он вышел, уже в спецовке, надвинув на глаза свою кепочку с пуговкой, и я поразилась, как он вдруг постарел, как побледнели у него щеки и погасли глаза.
– В больницу свою придешь – сразу же в партком. И сообщи. Слышишь? – сказал он голосом, которому безуспешно старался придать бодрость. – Чтоб от тебя от самой узнали, понимаешь? Виноват там, не виноват – не рассуждай, взяли – и все. Партийная организация должна первой обо всем узнавать. Ну, бывай. – И ушел, как-то расслабленно подволакивая ноги.
А ребята, ничего не зная, шумели с Татьяной в доме. Ты же знаешь, как они любят свою молодую веселую тетку. И этот шум, смех и даже то, с какой охотой они согласились пожить у деда, не улучшило моего настроения. Признаюсь, Семен, после этого разговора невзлюбила я твоего папашу. Все будто бы у него правильно, и самообладание сохранил, и советы дал, и ребят приютил, но все не то, не то. Не этого я от него ждала. Вот Татьяна – другое дело. Усадила ребят завтракать, выбежала ко мне:
– Что там у вас, почему в такую рань? Что с батей? Сряжается на завод, и слезы текут. Спросила, в чем дело, – обругал предпоследним словом. Верочка, что?
Увела меня к себе в мезонинчик, и наплакались мы с ней вдоволь. И от этого мне вроде бы легче стало, и нервы в порядок пришли. А как они мне понадобились в тот день, мои нервы!
Тяжкий разговор в парткоме, вопрошающие взгляды хороших людей, моих товарищей, в которых сочувствие мешалось с настороженностью, эта невидимая, но очень ощутимая пленка, которая как бы сразу отделила меня от всего, в чем я продолжала жить. Я – та же и не та, прежняя и какая-то уже другая. Даже когда главный хирург Валентина Леопольдовна Громова, у которой мы с Дубиничем когда-то стажировали, высокая, костистая старуха с сизыми пальцами, изъеденными дезинфекциями, демонстративно пожала мне руку, с вызовом глядя на окружающих, и на всю ординаторскую провозгласила: «Вы, Вера, отличный хирург и прекрасный человек, и таким вы для меня и останетесь», – даже это резануло меня, ибо, вопреки словам, подтверждало, что и в ее глазах я уже не прежняя.
Ты исчез для нас. Исчез, будто умер, с той только разницей, что близкие знают, где могила умершего, могут прийти поплакать,