Но прежде чем я решаюсь что-то сказать или сделать, толстенькая тетя Феня, этот беленький добродушный шарик, катится на офицера, нацелив ему в грудь локти, которые она выставила вперед. Старуха налетает на него, как клуша на ястреба, и сыплет из-под маски:
– Сгинь, сгинь, рассыпься… С ума сошел! В операционную в верхнем! Сгинь отсюда!..
Офицер как-то инстинктивно пятится к двери. Солдаты переглядываются. Один из них, коренастый, рыжеватый, начинает каким-то ужасно медленным движением снимать с шеи ремень короткого ружья, похожего на пистолет. Я бросаюсь к офицеру и, отведя назад руки в стерильных перчатках, говорю, стараясь смотреть ему прямо в беспокойные глаза:
– Уйдите. Вы же видите, здесь идет операция. О-пе-ра-ция… Немедленно уйдите.
И представь, Семен, он меня, должно быть, понял. Не выдержал взгляда, опустил глаза. Что-то буркнул солдатам. Те, как мне показалось, даже с облегчением, бухая сапогами, заспешили прочь из операционной, и офицер, выходя, даже козырнул в мою сторону. Шаги удаляются. Взвизгивает блок, захлопывая тяжелую дверь. И сразу, точно плотина прорвалась, зашумели, загомонили в палатах, а я будто пришла в себя после обморока, и мне задним числом стало так страшно, что закружилась голова…
– Положь скальпель, слышишь, положь скальпель.
Это тетя Феня наступала на Домку. А тот, держа лампу в левой руке, правой, как нож, сжимает большой скальпель. Он весь трясется.
– Если бы он… я бы его… Я бы ему всю рожу… Попробовал бы…
Мамочки! Неужели же он… Что-то белое и холодное касается моего лица. Это тетя Феня, смочив вату в спирте, водит ею по моему лбу.
– Кто, кто там? – еле слышно шепчет больной.
– А, так тут один… Зашел… заблудился, – отвечает старуха, охлаждая мне лицо прохладной ватой и будто смывает все боли и тревоги.
Придя в себя, быстро заканчиваю операцию и, взглянув на часы, вижу, что провозились мы всего час с небольшим. Но он, этот час, показался мне длиннее суток. Уже без меня тетя Феня и Домка перекладывают оперированного на каталку и вывозят в палату.
Полутьма. Мне вдруг страшно захотелось уснуть хоть ненадолго, хоть на минутку. Но я почему-то думаю – надо же кончить операцию. Последний шов. «Иглу, кетгут…» – шепчут губы.
– Вера Николаевна, ступайте к себе. – Это голос Марии Григорьевны. – Прилягте, усните.
Что такое? Открываю глаза – операционная. В полутьме тетя Феня собирает в кастрюльку инструменты. Потом передо мной возникает какая-то тень. Кто-то трясет меня за плечи. Требовательно, почти яростно уставились в меня синие глаза.
– Доктор, он будет жить, Василек мой?
Маленькая кудрявая головенка Стальки жмется ко мне.
– Ма, ты устала, пойдем, пойдем спать.
– Вы посмотрите его, посмотрите. Он прямо полыхает, мечется, – требуют синие глаза…
Встряхиваюсь. Иду в палату. Василька положили с краю. Лицо у него белее наволочки, но оно спокойно, это измученное, еще больше обострившееся, мальчишеское лицо. Пульс? Пульс еще слаб, но ничего угрожающего.
Я смотрю в требовательные глаза матери. Ничего не говорю, только смотрю. Но она поняла, бросилась на колени и тянет мою руку к губам.
4
Еле доплелась к себе в «зашкафник». Села на койку, сбросила туфли, чуть прикорнула у стены и, должно быть, уснула. Нет, не уснула, а просто забылась, потому что в следующее мгновение очень отчетливо услышала разговор. Голос Домки:
– Ну куда ты, девка, прешься. Вера же спит.
– А вовсе и не спит, вон сидит, и глаза открыты. – В щели между шкафами мне виден черный хитрый Сталькин глаз. – И я по делу. Эта тетка шумит, у Василька жар, стонет он.
– Ну и что? Это всегда так. Местная анестезия кончилась, стало больно… Пусть Вера спит, я сам поговорю с теткой. Я ей объясню. Надо же Вере отдохнуть.
Глаз между шкафов скрылся, и я вижу, как мимо щели мелькают два белых халата. Эх, Семен, Семен, видел бы ты, как выросли наши ребята, какие они стали заботливые и как они мне тут помогают! Нет, я не преувеличиваю. Помогают. С месяц назад, когда начались бомбежки и раненых можно было ждать в любой час, а врачей стало не хватать, мне пришлось перейти на казарменное положение. Но ты же представляешь, как далеко от нашей квартиры до Больничного городка. Могла ли я часто вырываться к детям? Я заперла нашу комнату и перетащила детей в госпиталь. Тут для нас отгородили угол: койка, тумбочка, шкаф, столик. Дежурства мои стали круглосуточными. Ребятам, конечно, было скучно. Стали понемножку нам помогать. Из Домки – а он у нас теперь уже мужичок – получился, честное слово, неплохой санитар. А Сталька, разве ж она, при ее непоседливости, могла отстать от брата? Нашла себе дело: разносит градусники, записывает температуру, оправляет тяжелым постели. Видел бы ты, с каким важным и озабоченным видом она выносит «утку» или судно! Вообще она у нас брезгуша, но тут откуда что берется… Мария Григорьевна сшила Стальке из какой-то ветоши белый халатик, больные и раненые именуют ее «сестричка», и она этим бесконечно горда.
Наша строгая Громова, заместившая погибшего Кайранского, однажды дала мне за них выговор: «Мы сами можем работать сутками – это наш долг, но кто вам дал право эксплуатировать детей?» А я думаю – ты бы одобрил. Ведь сейчас и на заводах ребята точат снаряды. Твой отец рассказывал, что в цехе для них скамеечки у станков поставили – росту не хватает… Нет, по-моему, труд никогда не портил человека. А как они оба вымахали за этот месяц! Хорошие ребята у нас растут, Семен…
Вот и сейчас я вышла к Васильку и вижу – оба стоят возле койки, и тут же его мать. Спорят. Она кричит им что-то, должно быть, обидное.
– Тридцать семь и пять, – докладывает мне Домка, как-то очень терпеливо слушая кричащую женщину. – Пульс – восемьдесят пять.
– Вот-вот, сама там дрыхнет, а детки тут в жизнь человеческую, как в игрушку, играют… А он, бедный, стонет, может, ему последний час пришел… – дребезжащим голосом кричит мать Василька. – Я на вас жаловаться буду, я письмо на вас напишу.
– Кому? – умудренно спрашивает Домка.
Женщина смолкает, должно быть, пораженная тем небывалым обстоятельством, что жаловаться-то действительно некому и некуда.
– Ступай найди тетю Феню. Пусть приготовит шприц.
– Вас понял, – отвечает Домка, подражая летчику из какой-то кинокартины, и, сделав налево кругом, отправляется выполнять распоряжение.
Хотя халат Дубинича ему почти впору и со спины он в нем совсем взрослый, в сущности, он мальчишка и недалеко ушел от ребят, с которыми должен был бы учиться в шестом классе. Измеряю температуру, подсчитываю пульс. Нет, все точно. Домку можно не проверять. Мать успокоилась, присела на койку и, привалившись к спинке, сразу задремала. Мне вдруг тоже захотелось спать.
– Железо и то устает, – говорит Мария Григорьевна и решительно ведет меня под руку через погруженные во тьму палаты в наш зашкафный уголок.
Привела, усадила. Сняла с меня шапочку, расстегнула халат.
– Спите, надо будет – разбужу.
Я посмотрела на часы – они стояли.
– Сколько же сейчас может быть времени?
– А кому оно нужно теперь, время? – Мария Григорьевна взбила подушку. – Нам с вами оно теперь ни к чему. Будем жить, как кроты: круглые сутки ночь, – и гадать, когда наши вернутся.
В ровном, обычно бесцветном голосе ее прорвалась тоска. Не оглядываясь, она мягко толкнула меня к подушке, и я будто сразу провалилась в темную теплую воду. Но снилось хорошее – берег нашей Тьмы, цветущие черемухи. Ты, Семен, босой, в косоворотке, и будто бы я тоже босая. Бежим мы по влажному заливному лужку, и прохладная трава хлещет меня по голым ногам. Ты все хочешь меня догнать, а я не даюсь, увертываюсь, хохочу, и мне необыкновенно хорошо. Ты все-таки догнал бы меня, наверное, и я хотела этого, ждала, но…
– …Вера Николаевна, Вера Николаевна! – Кто-то раскачивал меня за плечо. – Проснитесь, матушка,