откуда-то еще. Можете созывать людей, и по коням.
— Но, полковник, мы видели, как эти двое ребят вбежали сюда! Мы все их видели!
— Разве вы только что не слышали, как эта леди сказала: здесь детей нет? Где ваши уши, сержант? Или вы и впрямь хотите, чтоб артиллерия нагнала нас, когда от переправы через ручей нет и пяти миль?
— Что ж, сэр, вы полковник. Но будь я полковником…
— Тогда, несомненно, я был бы сержантом Гаррисоном. В таком случае, полагаю, мне следует больше озаботиться тем, где раздобыть другую лошадь, чтоб не зря ставить в воскресенье, чем беспокоиться об одинокой старой леди… — Тут, рассказывала Лувиния, его взгляд как бы скользнул в направлении Бабушки и отлетел в сторону, — у которой нет детей в доме, которого я, к моему стыду и, должен сказать, к ее удовольствию и радости, надеюсь, больше никогда не увижу. По коням, и в путь!
Мы сидели там скорчившись, не дыша и слышали, как они уходили; слышали, как сержант позвал солдат из сарая, слышали, как они ускакали. Но мы не шевелились, потому что Бабушкино тело по-прежнему оставалось в напряжении, и потому, что даже еще до того, как он заговорил своим отрывистым, жестким голосом, в котором как бы слышался смех, мы знали, что полковник все еще здесь:
— Значит, у вас нет внуков. Как жаль, такое место — раздолье для двух мальчишек: игры, рыбалка, дичь, на которую можно охотиться, пожалуй, тут самая лучшая охота во всей округе и не менее замечательная оттого, что дичь довольно редко попадается в такой близости от дома. А с ружьем — очень надежное оружие, как я понимаю… — Лувиния рассказала, сержант поставил мушкет в угол и полковник посмотрел на него, а мы в это время совсем не дышали. — Хотя, как я понимаю, это оружие вам не принадлежит. Что тоже очень хорошо. Ибо если б это было ваше оружие — а это не так — и у вас было бы два внука или, скажем, один внук и негритенок, с которым он играет — а это не так, — и если б это случилось с ними — а это не так, — то в другой раз кто-нибудь мог серьезно пострадать. Но что это я? Испытываю ваше терпение, заставляя вас сидеть на таком неудобном стуле, и трачу время, читая вам проповедь, которую надлежало бы прочесть лишь той леди, что имеет внуков или одного внука, который приятельствует с негритенком.
Теперь и он собрался уходить; мы могли понять это даже под юбкой; на этот раз заговорила сама Бабушка:
— Я немногое могу предложить вам в качестве угощения, сэр. Но если стакан холодного молока с дороги…
Только он долго не отвечал ничего; просто, рассказывала Лувиния, в холодном, веселом, полном смеха молчании смотрел на Бабушку своими жесткими, веселыми глазами, и все.
— Нет, нет, — сказал он. — Благодарю вас. Вы излишне утруждаете себя. Это выходит за пределы простой вежливости, превращаясь в браваду.
— Лувиния, — сказала Бабушка, — проводи господина в столовую и подай все, что у нас есть.
Теперь он вышел из комнаты, потому что в это время на Бабушку напала дрожь; она дрожала и дрожала, но напряжение не проходило — нам было слышно ее тяжелое дыхание. Теперь мы тоже задышали, глядя друг на друга.
— Мы так и не убили его! — прошептал я. — Мы вообще никого не убили!
И опять нам сообщило о нем Бабушкино тело; только на этот раз я почти что чувствовал, как, благодаря ее за молоко и сообщая свое имя и номер полка, он смотрел на широко разостланную Бабушкину юбку, где, скорчившись, сидели мы.
— Может, оно и к лучшему, что у вас нет внуков, — сказал он. — Поскольку вы, несомненно, хотите жить спокойно. У меня, видите ли, у самого трое мальчишек. И я не успел стать дедом.
Теперь в его голосе не было смеха; он стоял в дверях, говорила Лувиния, — светлая бородка и волосы светлые, в руке шляпа, на темно-синем блестят медяшки — и без смеха глядел на Бабушку.
— Я не собираюсь извиняться; только дураки проклинают огонь или ветер. Позвольте мне сказать лишь: надеюсь, вам никогда не выпадет поминать нас ничем худшим.
После этого он ушел. Мы слышали его шпоры в зале и на крыльце, потом — его лошадь; звуки затихали, замолкали вдали, и тогда вот Бабушку отпустило. Она откинулась в кресле, держа на груди руку, глаза закрыты, на лице крупные капли пота; ни с того ни с сего я заорал:
— Лувиния! Лувиния!
Но тут она открыла глаза и посмотрела на меня; когда глаза открылись, то устремились на меня, потом на миг — на Ринго и опять на меня. Она тяжело дышала.
— Байярд, — говорит она, — это что за слово ты произнес?
— Слово? — говорю. — Когда, Бабушка?
Тут я вспомнил: и не мог поднять глаз, она сидела откинувшись на спинку кресла, и, тяжело дыша, смотрела на меня.
— Не повторяй. Ты ругался. Ты сказал непристойность, Байярд.
Я не мог поднять глаз. Мне были видны лишь ноги Ринго.
— Ринго тоже, — сказал я.
Она не ответила, но я чувствовал, что она на меня смотрит; внезапно я сказал:
— А ты соврала. Ты сказала, что нас тут нет.
— Знаю, — сказала она. Пошевелилась. — Помогите мне встать. — Опираясь на нас, она поднялась с кресла. Мы не знали, что она собирается сделать. Просто стояли, пока она опиралась на нас и на кресло, а потом опустилась на колени, и все. Тут на колени стал Ринго. Потом, когда она просила у господа прощения за то, что солгала, я тоже стал на колени. Потом она поднялась; мы не успели помочь ей.
— Ступайте на кухню, возьмите ковш воды и мыло, — сказала она. — Возьмите новое мыло.
5
Стало поздно, словно время подкралось к нам, пока мы пребывали во власти мушкетного выстрела, были слишком поглощены, слишком заняты, чтобы заметить его; солнце светило почти прямо в лицо, когда, стоя у края задней галереи, мы плевались, выполаскивая изо рта мыло, раз за разом поворачивались к сделанному из тыквы ковшу, потом выплевывали воду прямо в солнце. Какое-то время, когда мы просто дышали, у нас получались мыльные пузыри, но вскоре остался только вкус слюны. Потом и он начал пропадать, но плюнуть по-прежнему хотелось; на севере между тем мы увидели гряду облаков, едва различимую у основания, сизую и далекую, а вдоль гребня подсвеченную медным солнцем. Когда весной приезжал Отец, мы все пытались