но когда он сказал им «слева или справа от Пифагора, где-то там рядом», и они действительно нашли, то это хотя бы убедило некоторых из них, что он не несет полную отсебятину. «Взгляните на миниатюру в манускрипте Геррады Ландсбергской «Hortus deliciarum», то есть «Сад наслаждений» – можно было бы назвать его «Сад неземных наслаждений» – по аналогии, но и в противоположность с Босхом, – здесь в кольце вокруг малого круга, где царит София-премудрость над двумя учеными мужами, – в этом кольце по углам семилучевой звезды расположены семь женских образов по количеству семи свободных искусств». «Можете мне назвать хотя бы три?» – обратился он к вновь задремавшей аудитории, пытаясь вернуть их к первой своей, наверняка забытой ими лекции. «Риторика», – тут же выкрикнул девичий голос издалека, и ему показалось, что он его узнал. «Блестяще, – громко и как ему показалось нагло, заявил он, – вы будете первым ритором на женских курсах».
Он сказал о том, что не случайно и в «тривиальном» курсе, то есть в «Тривиуме», и в следующем «Квадриуме» все эти науки – грамматика, логика (она же, по-видимому, философия) и риторика, и затем, как полагалось, более сложные арифметика, геометрия, музыка и астрономия связаны с женскими полубогинями, и – недаром – в русском языке – все науки эти женского рода – все эти женственные образы вращаются вокруг праматери всех наук и, возможно, искусств – Софии.
Он сказал о том, что от софийских соборов – от Софии константинопольской, киевской, новгородской, да и московского храма софийского на Кузнецком, – исходят как бы лучи премудрости, которые именно в женском образе витают над грубой, но действенной мужской оболочкой, которая воплощает эти незримые тонкие идеи.
Тут к нему откуда-то из глубины аудитории прилетел голубь, правда, в этот раз лишь один, и лег прямо на кафедру, он стал разворачивать его бумажное тельце, но увидев, что это записка, написанная по-латыни, засомневался в своей способности хоть что-то в ней понять, и поэтому призвал аудиторию сосредоточиться на последние десять минут. Время пробежало незаметно, и он понял, что толком ничего – а это была уже вторая лекция – не успел сказать. Вернулся к Лейбницу, но забыл, о чем говорил. Поэтому заскользил куда-то вглубь веков, вспомнив спор абакистов (сиречь абацистов) и арифметистов о том, какая система исчисления лучше и пригоднее в подсчетах. Те, которые считали при помощи абака, то есть, по сути, при помощи бухгалтерских счетов с их обточенными, обглоданными косточками, утверждали, что лучше, конечно, римская система чисел, и были по-своему правы. Но правее исторически оказались арифметисты, использовавшие арабские цифры, что было, несомненно, удобнее при вычислениях на бумаге. Бухгалтерия – а тогда ей занимались исключительно мужчины (зачем он привел эти недостоверные сведения, он сам не знал, ввернул, вероятно, чтобы польстить – сомнительная лесть – большей части аудитории), – так вот, бухгалтеры проиграли, а победили канцелярские – назовем их так – то есть бумажные черви – вычислители на бумаге. В результате этот червь вычислений проник во все вычислительные машины. Сама проблема – как получилось, что аналитика, вычисления, пусть и на бумаге, но в уме, и выше, в мировом уме, древние греки его иногда называли Нус, – как получилось, что отвлеченности, умозрительности и идеальности, связанные с числом – или даже нулем, кстати, арифметисты пользовались активно нулем, и именно отчасти поэтому победили, – как получилось, что платоновско-плотиновская идея числа вдруг оказалась доверенной грубой материальности машины – такая проблема составит часть следующей лекции. Об этом поговорим в следующий раз.
Здесь он закончил и, постаравшись изобразить, что несусветно торопится, – а это было правдой, потому что он убегал от возможных комментариев и вопросов, он представлял, что после его слов к аудитории: «Будут ли вопросы?» вырастет вдруг какой-нибудь юноша и спросит: «И за эту… – дальше следовал эвфемизм (да и то еще в лучшем случае), – вам платят деньги?» – и он не сможет ничего ответить, и бежит позорно, так что он предпочитал исчезнуть, раствориться в ином облике сам.
Хотел он еще добавить: «Нельзя ничему выучиться, не став учителем на мгновенье для самого себя», – но не успел или не посмел.
Вышел он из аудитории в совершенном смятении и так боялся, что его увидит кто-нибудь, и, может быть, подойдет с вопросом, что бежал из стен университета на улицу и постарался заблудиться в глубине лабиринта переулков. На семинар он не пошел в этот раз, – не было сил, и вернулся в университет, когда начинало уже темнеть.
Надеялся он, что все уже слушательницы разошлись, и никого он не увидит в этом своем облике, а он все же хотел вернуться в свой прежний. Переодевался он, как он это называл, в своей грим-уборной – то есть в мужском туалете. Перед лекцией и после нее скрывался всегда в одну и ту же дальнюю кабину, чтобы не нарушить тайный порядок, ритуал, который он сам создавал с таким трудом, но который почему-то всегда вызывал у него удивление. Здесь в одной и той же деревянной кабине менял он облик, проходя от юноши через свой промежуточный сорокадвухлетний образ к более солидному, профессорскому, хотя и менее определенному по возрасту состоянию и обличью. Никому, конечно, не было никакого дела, что, допустим, в эту дверь вошел мужчина с бородой, а вышел безбородый, и наоборот. Черная борода почему-то казалась ему обжигающей. Все было ему знакомо и привычно: надписи на запертой деревянной двери, – они почти не менялись – надписи такие, как и везде, и все же все выдавало некий гуманитарный изыск. На этой неподцензурной двери можно было даже обнаружить дрожащим чернильным шариком выведенные слова «Wo und Wann?», то есть привычный вопрос-призыв, вероятно гомосексуальный, «Где и когда?» писались здесь игровой тайнописью по-немецки, можно было увидеть полустертое изречение по-латыни, или уж совсем едва различимое – явно крик души отчаявшегося студента – не столько, конечно, имитируемая угроза, сколько последнее комически-безнадежное предчувствие своей судьбы перед сессией: «Мене, текел, перес».
Он вышел уже в темноте осенних сумерек из туалета, сняв бороду, но не перегримировавшись полностью в студента, казалось, что сейчас уже никого из знакомых нет, да и что-то его сбило с привычного хода, какая-то лишняя мысль, но уже идя по коридору, боковым зрением уловил он, что нагоняет его знакомая фигура – он понял, что то была Ira. Он понял, что оглядываться не надо, – она могла его узнать в незнакомом облике, поэтому он ускорил шаги. Но она его все же нагоняла своим обычным быстрым шагом. Бросился он, метнулся несколько вправо по какой-то неузнаваемой мраморной лестнице, которая полукругом поднималась вверх, но поднявшись на двадцать ступеней, обнаружил, что лестница упирается в глухую