Терпливый — старшина отряда — с несколькими подводами выехал туда, собрал снаряды и отправил в лагерь, а сам задержался в Люшневке, чтобы узнать, нет ли еще поблизости снарядов или авиабомб. С ним были партизан Маломедик, прозванный в отряде Грузином, ездовой Морозов и десятилетний племянник Гришка Нерода. Терпливый расспросил кого надо и собрался уже уезжать, когда навстречу ему попался люшневский священник. Слово за слово, хитрый батюшка пригласил партизан в гости, и Терпливый, ничего не подозревая, зашел в поповскую хату вместе с Гришкой и Грузином (Морозов оставался при лошадях). Поп рассыпался мелким бесом, уверяя, что никакой опасности нет, что Трояновская полиция боится появляться в этих местах.
Предложил пообедать, не забыв и о чарке. А когда партизаны уселись за стол, вероломный хозяин послал своего человека в Трояновскую полицию.
Обед окончился, а поп все еще занимал Терпливого разговором, все задерживал его под разными предлогами. Грузин вышел на крыльцо, он беспокоился, не нагрянули бы враги. И они нагрянули. Переодетые, хорошо знакомые с местностью, они сумели незаметно подобраться к дому.
Грузин на крыльце схватился с четверыми и был убит выстрелом в спину. Терпливый выбежал во двор, но получил тяжелую рану. Видя, что ему не отбиться и не уйти, он сам себя подорвал на гранате.
Стрельбу услышали на нашей заставе в Сазанке. Гиндин со взводом партизан через полчаса был в Люшневке и все-таки опоздал: навстречу ему ехали Морозов и Гришка Нерода, в санях у них лежали два трупа. Морозов остался жив, потому что не успел добежать до поповской хаты — слишком уж быстро все это произошло. А Гришка остался жив, потому что бегал за Морозовым.
Полицейских Гиндин не застал в деревне: сделав свое черное дело, они сразу же уехали в Трояновку, а с ними вместе бежал и предатель-поп…
Горько терять боевых друзей и вдвое горше сознавать, что погибли они по недосмотру, по неосторожности.
Хоронили мы их с воинскими почестями, и когда засыпали могилу мерзлой землей, мне вспомнилось… Да, опять — вспомнилось. В памяти сохраняется самое дорогое и самое тяжелое, в конечном счете — самое значительное, и то, что мы склонны иногда называть мелочами, — вовсе не мелочь. Через эти кажущиеся мелочи по-особенному ярко и верно освещается пережитое.
Было это в самом начале моего пребывания на Волыни — в декабре 1942 года. Теплым днем, напоминавшим скорее раннюю осень, чем зиму, ехали мы лесной тропкой в лагерь Конищука. Туманы вставали над болотами, клубились над лесом, и солнце не могло уже пробиться сквозь их пелену. На голых деревьях редкие желтые листики, и только ели стали как будто еще гуще, еще зеленее. Лес бесшумен и спокоен, и человек в лесу в такое время тоже старается быть бесшумным и молчаливым. И мы молчали. Только копыта лошадей тупо стучали по мягкой дороге.
Моя гнедая Ванка насторожила уши и чуть-чуть убавила шаг. Это предупреждение: животное слышит лучше, чем человек. Я придержал лошадь, ехавшие за мной тоже остановились, и тогда стал слышен далекий человеческий голос.
— Кто-то плачет, — сказал Анищенко. — Но кто тут может быть, в этой трущобе?
— Посмотрим.
Я пустил лошадь рысью. Вскоре даже сквозь топот копыт стало ясно, что это не плач, а песня.
— Да ведь это — Терпливый, — узнал Василенко.
Километра через два выехали на высотку, на открытое место. Туман здесь был пореже, и сквозь него мы увидали лошадь, привязанную к дереву, и самого певца, стоявшего с обнаженной головой над могильным холмиком. Мягкий и звучный тенор его выводил грустную, берущую за душу мелодию.
Мы, как по команде, тоже сняли шапки, но не подъехали, не осмелившись нарушить его одиночество.
…Солнце сходить — я журюся,
А заходыть — плачу,
Що я тебе, мий братику,
Бильше вже не бачу.
И не бачу, и не чую
Твий голос мыленький,
Як ты клыкав быты нимцив
За край наш ридненький.
Прощай, брате Иване,
Згынув ты героем,
И згадають тебе люде
Добрым щирым словом…
Мы проехали дальше, так и не окликнув, не потревожив певца. Василенко вполголоса рассказывал:
— Он тут брата Ивана схоронил. Его тяжело ранили в Карасине — так и не довезли до лагеря. А перед смертью спойте, говорит, мне песню: мне и умирать легче будет, и в земле лежать легче. Терпливый и пел. И вот теперь поет. Эту песню он сам после смерти брата сочинил.
Тупо стучали копыта лошадей, а за нашими спинами лилась уже другая песня, и дрожали в ней слезы великой любви и великого горя. Терпливый пел не только для своего погибшего брата и не только о нем — он пел обо всем народе, о его бедствиях и надеждах. «Детское сердце, голубь», — говорил про него Острый. Но какое-то особенное величие видится мне в чистой голубиной душе Терпливого, вышедшего из могилы после расстрела — как об этом рассказано в первой книге — и сохранившего столько любви к людям, способного на героический подвиг и на песни у братниной могилы. Таким, наверное, и должен быть народный певец и слагатель народных песен.
* * *
Да, мы несли большие потери, но на место выбывших приходили новые бойцы из окрестных сел — из Люшневки, из Серхова, из Червища. Их вела ненависть к захватчикам и вдохновлял пример народных мстителей. Это не просто громкая фраза: люди знали партизан, знали их дела, их имена. Вскоре после большой январской облавы один старик прислал к нам сына, строго наказав ему вступить в отряд Макса. Именно в этот отряд, потому что в нем партизанили Терпливый и Острый — погибшие, но живые в народной памяти герои.
Около того же времени Кузьма Ильюк (Садиков — по партизанской кличке) вышел на задание во главе обычной боевой группы, в которой было шестеро партизан, включая командира, а вернулся с целым отрядом в сорок семь человек. Это были не первые попавшиеся люди, бежавшие от фашистов, — все они были вооружены, все были готовы к борьбе. И для них Ильюк не был первым попавшимся: несмотря на молодость (двадцать шесть лет) его уже знали в этих местах как борца за счастье народа.
Сын бедняка, он с детства батрачил, подростком втянулся в подпольную работу и юношей восемнадцати лет вступил в