поддаваться стороннему давлению.
– Давлению! – воскликнул Болд. – Я не собирался на вас давить.
– А как еще это назвать, мой дорогой? Вы полагаете, что я могу повлиять на некоторые высказывания в газете. Ваши сведения, вероятно, неверны, как значительная часть слухов на подобные темы, но, так или иначе, вы считаете, что я обладаю такой властью, и просите меня ею воспользоваться – что это, если не попытка давления?
– Хорошо, если вам угодно так это назвать.
– А теперь допустим на минуту, что я обладаю такой властью и употреблю ее, как вы просите, – разве не ясно, что это будет злоупотребление? Некоторые люди пишут для общественной прессы; если они позволят себе писать либо не писать по личным мотивам, общественная пресса утратит всякую ценность. Сравните разные издания – и увидите, что залог читательского уважения – независимость. Вы упомянули «Юпитер»; безусловно, вы должны сознавать, насколько он весом и насколько невозможно отдельному лицу, даже куда более влиятельному, чем я, направлять его по личному желанию. Только подумайте об этом, и поймете, что я прав.
Том Тауэрс умел выражаться так, что ему невозможно было возразить, его доводы были столь убедительны, что не допускали сомнений.
– Если мы начнем принимать в расчет личные соображения, – продолжал он, – это будет обманом публики.
Истину глаголешь, о величайший оракул середины девятнадцатого века, сентенциозный радетель за чистоту прессы, – публику обманывают, когда сознательно вводят в заблуждение! Бедная публика! как часто ее вводят в заблуждение! сколько лжи ей приходится читать!
Болд распрощался и быстрым шагом вышел из комнаты, мысленно обозвав своего друга Тома Тауэрса вралем и лицемером.
«Я знаю, что он писал эти статьи, – говорил себе Болд. – Знаю, что сведения для них он черпал у меня. Он верил мне на слово, как Евангелию, пока это его устраивало, и публично обличал мистера Хардинга в воровстве, основываясь лишь на моих случайных фразах, а теперь, когда я предлагаю достоверное свидетельство, противное его взглядам, он говорит, что личные мотивы губительны для общественной справедливости! Какова наглость! Что такое общественный вопрос, как не клубок личных интересов? Что такое газетная статья, как не выражение однобокого взгляда? Истина! Да чтоб узнать истину хоть по одному вопросу, нужны века! Только подумать, Том Тауэрс вещает о публичном долге и чистоте намерений! Как будто он не сменит свои взгляды завтра же, если того потребует газета!»
Так восклицал про себя Джон Болд, шагая тихими лабиринтами Темпла, и вместе с тем всеми силами души желал оказаться на месте Тома Тауэрса. Самая неприступность позиции, заставлявшая Болда злиться на ее обладателя, делала это место столь вожделенным в его глазах.
Выйдя на Стрэнд, он увидел в витрине книжной лавки рекламный плакат, что здесь продается первый выпуск «Дома призрения», поэтому купил экземпляр и быстро зашагал к своим меблированным комнатам, спеша узнать, что мистер Популярный Сантимент имеет сказать публике на волнующую его тему.
В прежние времена великие цели достигались великими трудами. Когда требовалось исправить зло, реформаторы приступали к делу со всей возможной обстоятельностью и кропотливо исследовали вопрос; их философские изыскания составляли фолианты, столь же тяжеловесные, сколь и утомительные для читателя. Наше время ступает легче и торопливее. «Ridiculum arci fortius et melius magnas plerumque secat res»[8]. Шутка убедительнее доводов, воображаемые страдания трогают больше истинных, ежемесячные выпуски романов добиваются цели там, где не преуспели ученые ин-кварто. Если мир нуждается в исправлении, то средство его исправить – журнальные тетрадки по шиллингу.
Из всех таких реформаторов мистер Сантимент – самый влиятельный. Не поверить, сколько дурных обычаев он искоренил: есть опасение, что скоро он исчерпает острые вопросы, и как только отвоюет благоденствие для рабочего класса и добьется, чтобы горькое пиво разливали в правильные бутылки по пинте, ему нечего станет делать. Мистер Сантимент и впрямь чрезвычайно влиятелен; не в малой степени и потому, что его положительные бедняки уж так положительны, жестокие богачи уж так жестоки, а по-настоящему честные герои уж так честны. Патока в наше время не возбраняется, если она льется из правильных уст. Прекрасные герцогини нам больше неинтересны, будь они наделены всеми возможными добродетелями, но образцовый селянин или безупречный заводчик могут говорить те же благоглупости, что героини миссис Радклиф, а им все равно будут внимать. Впрочем, возможно, главное очарование мистера Сантимента заключено в его второстепенных персонажах. Если его герои и героини донельзя ходульны, их свита состоит из людей настолько же естественных, как те, с кем мы сталкиваемся на улице; они говорят, как обычные мужчины и женщины, они живут меж наших друзей шумной веселой жизнью; да, живут и будут жить, пока самые названия их профессий не позабудутся, а Баккет и миссис Гэмп не станут для нас единственными обозначениями полицейского инспектора и сиделки.
«Дом призрения» начинался со сцены в жилище священника, обставленном со всею роскошью, какую дает богатство; здесь были излишества, коими балуют себя только самые разборчивые богачи. В такой атмосфере читателю представляли демона книги, Мефистофеля драмы. Какая история без демона? Какой роман, какое повествование, какой труд, какой мир будет совершен без присутствия злого и доброго начала? Демоном «Дома призрения» был клерикальный хозяин роскошного жилища, дряхлый годами, но не утративший силы творить дурные дела; он злобно смотрел алчными, налитыми кровью глазами, его огромный багровый нос украшала бородавка, над низким, всегда насупленным лбом торчало несколько последних седых волосин, а дряблый двойной подбородок в припадке гнева надувался и твердел, как индюшачий гребень; он носил свободный шейный платок, белый и некрахмаленный, черную мешковатую одежду и большие черные башмаки, разношенные под многочисленные шишки и мозоли; сиплый голос говорил о приверженности к портвейну, а выражения, слетавшие с его мясистых губ, мало приличествовали духовному сану. Таков был попечитель в «Доме призрения» мистера Сантимента. Он был вдовцом, но с ним жили две дочери и тощий младший священник, личность до крайности бесцветная. Одна из дочерей обожала отца и высший свет, она, конечно, и была любимицей; другая питала такую же привязанность к младшему священнику и пьюзеизму.
Вторая глава знакомила читателя с другими обитателями богадельни. Здесь он встречал восьмерых стариков; четыре вакансии в заведении оставались свободными по злокозненности клерикального джентльмена с двойным подбородком. Участь этих восьми горемык была самая плачевная: шести пенсов и фартинга хватало на пропитание одного человека при создании приюта, на шесть пенсов и фартинг они перебивались в наши дни, хотя еда вздорожала четырехкратно и во столько же раз увеличилось жалованье попечителя. Речи восьми голодных стариков в убогой общей спальне являли разительный