если Настя не поддержит его, если откажется стать ему женой и матерью его чадам. Ох, Ольга, Оленька, сколько бед наворотила, да как раскурочила собственную жизнь! Тебя ли Демид не любил, тебя ли не лелеял, так зачем же отдалась в руки насильнику, от которого не увидишь ты ни слова доброго, ни ласки нежной? И вдруг ему нестерпима стала мысль о том, что он променяет теперь всю прежнюю жизнь на быт с чужой и незнакомой Настасьей, и он усомнился в своих чувствах к ней, мерцающих перед глазами, словно неясная дымка. Что же он натворил, как допустил такое? Как
они допустили такое? Совершилось величайшее преступление: семья была разрушена.
Он пытался унять в себе боль, уязвленное самолюбие, но обида вновь и вновь разгоралась в нем, и поначалу самоуничижительные, а потом яростные мысли пленили волю: как могла беспечная Ольга променять его – сильного, стойкого, грамотного, насквозь советского человека – на угрюмого, темного, непросвещенного, злого Кузьму? Неужели он в чем-то уступал этому бобылю? Нет, этого быть не могло. Тут было что-то другое. Что за червоточина была в уме этой глупой женщины, давно не юной, матери троих детей, что пересилила в ней и любовь к нему, и любовь к детям? И почему червоточина эта так разрослась, заполонила ее гибкий ум? Как могла она не только сравнить его, Демида, с медведем Кузьмой, но и выбрать между ними двумя – черта Кузьму? Он пытался понять, пытался осознать, на расстоянии, разделяющем их своей степью, заглянуть в темный терем разума Ольги и представить себе, как она рассуждала, как чувствовала, чем руководствовалась… Но всякий раз безуспешно спотыкался: он ничего в ней не понимал. Ее поступок был столь безрассуден, нелогичен, неразумен, бессмыслен, что ничто не могло оправдать жену.
Так думал Демид, впиваясь невидящими глазами в извилистую изумрудную гладь холмов и лугов. Конь махал хвостом, отгоняя мух, позвякивали удила, когда он мотал большой доброй мордой и фыркал. Демид остановил телегу у отчего дома, чтобы проститься с родителями и все-таки сообщить им горькие вести. Но дома оказались только Ирина и Авдотья – остальные были в поле. Мать с невесткой, пораженные, не верили Демиду и все добивались от него, чтобы он признался, что он воротится к Ольге, а он упрямо мотал головой. И вот все-таки Авдотья очнулась и побежала в дом за хлебом и салом для детей в дорогу, принесла в небольшом бидоне молоко.
– Зоя, наливай в чашку и давай Володе глотками пить. Если что, вот марлечку макай в молоко, пусть сосет. Демид, как же ты в такой дальний путь, а перекусить детям не взял? Боже мой, что же делается? Уж маленького бы оставил хоть нам. Молчу-молчу, не смотри так на меня…
Конь снова тронулся, и деревня стала медленно уплывать из вида, они проезжали последние дома, вот показалась широкая деревянная часовня, где теперь устроили сельский клуб, а за ней пробегали поминальные кресты, как грядки, рассаженные в удлиненной низине за церковью, обвитой низкими кустарниками с дальнего дремучего края. Зоя подняла глаза к небу и поразилась, такими она еще никогда не видела облака: все они, сначала широкие, ребристые, а затем сужающиеся, утекали в одну точку на самом горизонте, где была родная, милая сердцу Климовка. В чистом поле ветер неистовствовал, свистел в ушах, больно ударял в нос, отчего перехватывало дыхание, особенно у детей; в такие моменты Коля и Зоя пугались, а маленький Володя отчаянно плакал, и брат с сестрой никак не могли его унять. Но он терял силы от нескончаемого крика, а мерный стук колес убаюкивал его, пока наконец он не уснул на руках у Зои.
Вдали за лесами и чащами, за рыхлыми хребтами лучилась кристальная Юрюзань и вырастали из земли незыблемые отвесные скалы, которые станут рубежом, навсегда отрезающим всю прежнюю жизнь.
Глава двенадцатая
1929 год
Бурно растущее в последние годы казацкое село Рудники раскинулось вдоль реки Караталы-Аят, в сухих безбрежных полях Южного Урала, где прежде в незапамятные времена обитали только хозяева степей – киргиз-кайсаки1. Подъем края начался после того, как в начале двадцатого столетия дети нашли в реке причудливой структуры камни – антрацит2, именно тогда в поселок приехали геологи и промышленники. Так были основаны Полтаво-Брединские копи, в которых шахтеры начали добывать уголь с высокой степенью углефикации. Работники приезжали из разных сел и городов и поначалу жили в крайне тяжелых условиях: в наскоро построенных бараках, клетушках по восемь метров на семью, – а в смену трудились в опасных условиях за низкую плату, половина из которой уходила бы на съем жилья, если бы они решили выехать из барака, а остальная половина – на пропитание.
Забойщиков нанимали из числа бывших шахтеров Кизеловских, Челябинских копей и других мест. Постепенно шахтеры расселялись по казацким станицам, строили сырые землянки, обзаводились огородами, питались впроголодь, но все-таки вливались в жизнь деревень. Суровые уральские зимы, с вьюгами и метелями, в холодных землянках рабочие с семьями переживали благодаря углю – единственной отраде шахтеров. Он был хорош и хотя медленно разгорался в домашних печах, но зато, разгоревшись, давал необходимое животворное тепло.
Антрацит Полтаво-Брединских угольных копей был выпущен на рынок впервые в 1916 году, когда был испробован заводами Урала. Так, полтавский антрацит был применен в крупном масштабе для плавки медных руд в ватержакетах на Баймакском заводе в Башкирии. В 1917–1918 годы уже почти все заводы Урала, где имелись ватержакеты, пользовались полтавским антрацитом.
В начале 1917 года полтавский антрацит был также испытан Златоустовским заводом, после чего завод стал постоянным потребителем этого антрацита. Примеру Златоустовского завода последовали постепенно и другие заводы: Симский, Миньярский, Верх-Исетский. За годы Гражданской войны копи пережили неспокойные времена, времена упадка, когда шахты переходили из рук красных в руки белых, а затем снова красных, а отступающие части затапливали копи или разрушали, это были поистине трудные времена. В довершение ко всему работники разъезжались, бросая шахты, и добыча неизбежно падала, даже если шахты могли частично функционировать.
В начале 1920-х годов дела стали налаживаться, и тогда-то в эти места приехал Афанасий Увальцев, выходец из Западной России; ему было всего двадцать шесть лет, в руках у него ничего не было, кроме котомки со сменным бельем, гребнем и щеткой. Он никому не рассказывал, как жил до этого и где потерял семью: отец, рабочий, умер от болезни еще во время Первой мировой войны, в 1918-м пал в бою старший брат-красноармеец. Мать Афанасия заболела и умерла в голодном