жар успокоительной прохладой, прикусывал золото и чувствовал на языке желтизну богатства, и знал, что оно настоящее, и знал, что оно означает. 
Я отправляюсь к морю искупаться, и, хотя вода ледяная, грязь в основном удается смыть, от соли синяки и царапины ноют меньше, так что, когда я вылезаю, усталость как рукой снимает, и кровь бьется под кожей. Я совсем живой. Потом я захожу домой, переодеться и заглянуть в зеркало. Я чуть похудел – щеки раньше были не такие впалые, – а в бороде и у висков появилась проседь, которой я раньше не видел. Это лицо не красиво, но против обыкновения я могу смотреть на него не морщась, и я втираю в волосы чуть-чуть масла, укладываю в прическу, про которую Лира говорила, что мне идет, кормлю собаку и снова направляюсь в путь – теперь к Гелону. Я вижу, что он в чистой одежде, прихорошился, как и я.
 – Хорошо выглядишь, – говорю. – Готов?
 Он виновато смотрит на меня и говорит:
 – Прости, Лампон. Не могу пойти в таверну. Понимаешь, я…
 За его спиной раздается радостный смех, и из дома выходит мальчик с удочкой. Это Дарес.
 – А-а, – говорю.
 Дарес улыбается и хлопает меня по спине:
 – На рыбалку идем, – говорит он. – А потом, как поймаем хорошую рыбу, Гелон придет ко мне в гости, и мама ее приготовит. Она готовит лучше всех в Сиракузах, если ты не знал.
 Он говорит это таким убежденным тоном, что я не могу удержаться от смеха, и Дарес хмурится:
 – Я не хвалюсь. Я о таком никогда не вру. Хочешь, приходи, если не веришь?
 – Да, было бы весело, – говорит Гелон.
 – Может, как-нибудь потом.
 Они оба кивают, как будто с некоторым облегчением, и мы выходим. Часть пути мы проходим вместе, а потом у пляжа они сворачивают к заводям, оставшимся от прилива, а я по песчаной полосе спускаюсь к таверне Дисмаса. После того как мы расходимся, я еще долго слышу их болтовню и смех. Я встряхиваю мешочки с деньгами и натягиваю улыбку. День приятный. Приятней давно не бывало, и море такое по-летнему голубое, что так и хочется его выпить, и скоро я уже стою на пороге таверны. Ее не узнать. Здание перекрасили в цвет сливочного масла, так что в солнечном свете оно нежно сияет, как фонарь, и теперь оно больше, чем было, с обеих сторон пристройки. И вышибала новый – высокий мужик, одетый лучше меня, и поначалу он не хочет меня пускать, но, увидев золото, отвешивает поклон, и дверь отворяется. Внутри тоже есть от чего раскрыть рот – я ступаю по коврам. Они мокрые от пролитого бухла, но все равно ведь ковры, и вместо обычного рыбного душка в воздухе сладковатая мешанина разных благовоний, и ко мне поворачиваются лица, гладкие, как галька. Они все аристосы – ну, почти все, – и я чувствую, как они неодобрительно сверлят меня взглядами, но похер; я подхожу к стойке, пытаясь не подавать вида, что хромаю, и прошу кувшин катанского.
 Прислуживает какой-то юноша, бледный и красивый, как девчонка, и он говорит, катанское они больше не подают. Это же пойло.
 – Тогда кувшин вашего лучшего, – говорю я, подмигивая.
 Он кивает и возвращается с приторным красным вином, в котором чувствуется вкус меда.
 – А где Лира?
 Он пожимает плечами так, будто не понимает, о чем я говорю.
 – Лира? Она тут работает.
 Зевок, и паренек отходит было, чтобы принять другой заказ, но, когда он проходит мимо, я хватаю его за плащ.
 – Где Лира, мать твою?
 – Не знаю. Я тут недавно.
 Меня прошибает пот, но голос остается вполне спокойным.
 Я говорю:
 – Приведи Дисмаса. Мне надо поговорить с Дисмасом.
 Я хватаю его за руку, сую в ладонь серебра и грубо отталкиваю.
 – Ладно, ладно.
 Он шустро взбегает по лестнице. Теперь на меня смотрят, что-то бормочут, качают головами, и я улыбаюсь и пью вино, но кувшин то и дело пытается выскользнуть из вспотевшей руки, и половину я проливаю на стойку. Парнишка возвращается:
 – Дисмаса нет. Приходи завтра.
 – Херня.
 – Н-нет, – лепечет он. – Клянусь. Его нет.
 Я перепрыгиваю через стойку, отпихиваю парнишку плечом – он врезается в полку с кувшинами; судя по звуку, они разбиваются, но я уже на полпути наверх, иду, громко топая, к комнате Дисмаса. Я открываю дверь пинком – не знаю зачем, просто чтобы что-нибудь пнуть, – и, конечно же, Дисмас сидит себе читает. Увидев меня, он прямо-таки взвизгивает, а потом улыбается и поднимает руки:
 – Как дела, Лампон?
 – Шикарно, – говорю я, швыряя в него мешочками; первые два он ловит, но последний врезается ему в висок, оставляя красную отметину размером с яйцо.
 – Три сотни драхм. Ровно столько, можешь посчитать. Я пришел за Лирой.
 Он снова улыбается кривой улыбкой и не смотрит мне в глаза.
 – Мне жаль, Лампон. Правда.
 – За что жаль? С ней все хорошо?
 – Все хорошо. Да, все хорошо, но… – Он замолкает. – Дело в том, что я ее продал.
 Я вздергиваю его на ноги. Он на меня не смотрит. Ему страшно, и мне тоже.
 – Ты что несешь, сволочь? Никому ты ее не продавал.
 – Лампон, предложение было дикое. Я не мог отказаться. Никто бы не смог. Прости, мне правда жаль, но семь сотен драхм! Это же сумасшедшие деньги – я понимаю, со стороны кажется, у меня дела хорошо, но у меня долги, Лампон, я в долгах по горло.
 Внутри черепа что-то болит, будто мне в ухо медленно пихают иголку.
 – Тогда кому ты ее продал? Как зовут этого человека? Я с ним поговорю.
 – Он уже давно уехал, Лампон. Это был иностранец, имя какое-то чудно́е, сейчас не вспомню, но говорил, что с Оловянных островов. Понимаешь, Лампон, он по ней с ума сходил, каждый вечер приходил послушать, как она поет. Сказал, она будет сенсацией. Предложение было дикое.
 Я стою на месте, трясусь, пытаюсь втянуть в себя воздух, будто тону, и чем больше вдыхаю, тем мне хуже, и я оседаю на пол, и чувствую во рту пыль с половиц, и слышу, как Дисмас лопочет, что ему ужасно жаль, но ему скоро завезут новых девочек, куда симпатичнее, и он с радостью отдаст мне одну, какую захочу – за три сотни, как мы договорились, да хоть за двести пятьдесят. У Лиры вообще шрамы были некрасивые, да и зубы кривые. Он все устроит. И я закрываю глаза, и изо рта у меня вырывается звук, как у какого-то зверя, и Дисмас затыкается и уходит