своей земли, – говорила Лямкина, потрясая жилистым кулаком, с силой сжимая распухшие от болезни черные пальцы. Ей было всего сорок лет, но выглядела она старухой: худая, маленькая, тонкая, и никакие богатые шубы и пуховые шали не могли скрыть того, как много здоровья она потеряла, но не от гражданской войны, не от советской власти, а от собственного мужа-самодура. Обычно скромная и немногословная, как будто стыдящаяся своего приниженного положения дома, сейчас она вдруг была выдвинута другими казачками перед всеми и вынуждена была говорить. От волнения и неожиданности она повторяла все то же, что говорили остальные, не вставляя в речь собственных мыслей. – Это наша земля, здесь наши прадеды жили, и их прадеды до них. Мы потомки пугачевских казаков, к нам с почтением относилась царская власть… неужто дадим себя в обиду при новой власти?
…Женщины организовали несколько инициативных групп по пятьдесят человек. Дальнейшее происходило словно во сне, вольно или невольно были вовлечены в общий бунт и Тамара, и Татьяна, и Еня. Женщины действовали удивительно слаженно, и каждая группа останавливала и разворачивала обратно обозы с хлебом, которые должны были покинуть в этот день станицу. Лихо ли дело: сорок тысяч пудов зерна должны были безмолвно отдать казаки советской власти!
Толпы женщин окружали уполномоченных и мешали им работать, они задергали их, задергали сельского милиционера, который пытался остановить казачек, напоминая им о незаконности их действий. Вечером бойкая Марья не выдержала и набросилась на милиционера, порвав ему кожан. Она стала колотить его по голове, с силой толкать в грудь, задавливая его своим весом. Безропотный Архипов никак не отвечал на ее удары, лишь прикрывал голову локтями. Тамара сжалилась над милиционером и оттащила Марью от Архипова, дав ему уйти, за что сама чуть не схлопотала от разъяренной, раскрасневшейся Марьи, у которой уже и волосы выбились из-под шали и совсем распустились, и сама шаль слетела на плечи, но женщина не замечала ничего. Когда Тамара схватила ее за широкую талию и с силой оттянула в сторону, та резко вывернулась, обернулась и хотела было вцепиться в Ермолину, но все-таки вовремя остановилась, перепугав только Тамару: было что-то колдовское в этом обрамленном смоляными взлохмаченными волосами пунцовом лице, на котором лихо разлетались такие же смоляные злые брови.
Легче всего отделался уполномоченный из Челябинска Холодов – богатырски крупный, он не мог не то что поднять руку на разбушевавшихся женщин, которые мешали ему работать, он и грубить им не желал, считая это ниже своего достоинства. Он пытался вразумить их, напоминая о том, что сделки купли-продажи со станичниками заключены, если не сегодня, так завтра им все равно придется выполнить условия путевок. Татьяна позже вспоминала, что он так по-доброму с ними говорил, так широко и сладко улыбался, что ей и другим женщинам приходилось переступать через себя, чтобы хамить Холодову, не задерживать взгляд на его чуть восточных прищуренных глазах, так причудливо сочетавшихся с его русыми волосами и светлой кожей, да не тонуть в его глазах, как в омуте. Ох, как хотелось иным ответить ему столь же любезно! Другие были б времена, разве казачки обошлись бы так с богатырем! Но долг был долг, казачья честь – казачья честь, и они продолжали разворачивать обозы с хлебом и мешать наполнять новые.
Хуже всего пришлось уполномоченному Остапенко – низкорослому человеку со смешным лицом, словно вдавленным вовнутрь, и маленькими глазками, выражавшими глубокий ум. Острый на язык, он больше всех хамил женщинам, и они, не найдя нужных слов, с невиданной доселе свирепостью набросились на него в амбаре, но не поколотили и не разбили ему лицо, а раздели Остапенко догола и с первобытным упоением глумились над ним:
– Герой – кверху дырой! – что только не кричали казачки, изгаляясь над уполномоченным и совершенно не ведая стыда.
В тот же день уполномоченные покинули одичавшую станицу.
Но еще долго шумел, гулял Кизляк: по всем дворам женщины, смакуя подробности и одновременно выказывая особенное восхищение самым борзым из них, по много раз рассказывали своим мужьям и детям, как останавливали обозы, как заворачивали коней, как расправились с беспомощными уполномоченными, как поколотила Марья милиционера Архипова. Это были последние деньки, когда можно было вволю наговориться, всласть обсудить смелые, отчаянные и непристойные подробности кизлякского бабьего бунта, чтобы потом навсегда замолчать о двадцать девятом годе, будто его никогда не было, словно он провалился в черную пропасть сокрытой от людских глаз истории.
Глава вторая
А на следующее утро грачи прилетели. И свет, золотой, несказанный, беспечный, заструился косыми нитями ласково по падям и взгорьям, крышам домов, бревенчатым волнообразным стенам, стал топить снега, проникать в избы и рассеивать тревогу, подобно пару: казалось, то был свет прощения, улыбка небес, и вчерашняя дерзость станице будет забыта, и само существование путевых листов будет забыто как некая оказия, как ошибка уполномоченных, словно они, а не казачки вдруг раскаялись в том, что натворили, поняли, что зря приезжали в Кизляк и напрасно пытались покорить непокорных, вольных казаков Урала.
И снова от земли поднялся сырой запах талой весны, будоража легкие, бередя нервы в молодых, тех, кто был готов в жизни ко всему, но не был готов к тому, чтобы за войнами, восстаниями и распрями жизнь с ее любовным трепетом пролетела вьюжным вихрем мимо.
Рано утром, пока в доме только просыпались, Агафья стала рыться в сундуке, достала дорогую шубку, отороченную серым переливистым кроличьим мехом, примерила, но, подумав немного, спрятала обратно. Надев ватную телогрейку для работы, она пошла кормить скотину, с трудом сдерживая кипение в жилах, стараясь делать все так же легко и старательно, как всегда, чтобы внутренняя борьба в ней не сказалась на работе. Ей казалось, что не совсем получалось, но она смирилась с этим, решив про себя, что порой приходится жертвовать чем-то малым ради большего. И не всегда же ей жить в деревне, и не всегда заниматься сельским трудом: у нее были сильные руки и крепкий, хоть и тонкий стан, но жизнь в станице была не про нее – с каждым днем она все больше убеждалась в этом. Закончив работу, Агафья переоделась в сенях в простую овчинную шубу и вышла во двор.
Оглядевшись еще раз и убедившись, что ее никто не видит, никто не выглядывает в окна и на дворе стоит тишина, она пошла через задний двор, побрела через картофельное поле, залитое лучезарным солнцем, отчего там, где вчера еще громоздился скользкий рваный лед, в рыхлом влажном снеге уже