Прошло чуть больше двух лет с того золотого августа, персикового, медового, полного поцелуев и прогулок по тенистым аллеям дворцового парка, и вот она, Александра Владимирская, вдова и сирота, вольная и одинокая, как цыганка, перекати-поле – стоит в горнице крестьянского дома на Украине, примеряет чужое платье и гадает, сделает ли ее своей девкой атаман-анархист, или побрезгует «белой костью»…
Париж, куда она так стремилась, отсюда, из Гуляйполя, казался несуществующим, как сказочное Тридевятое царство. Суждено ли ей снова увидеть широкие бульвары, обсаженные липами, каштанами и дубами, громаду собора с каменным кружевом башен, мосты над серебристо-сиреневой Сеной, каменных богов, русалок и тритонов, восседающих на водяном троне посреди площади?.. Суждено ли ей увидеть хотя бы Екатеринослав и широкий тракт, ведущий к польской границе?.. Она не знала – и не хотела думать, чтобы не сойти с ума.
– А что, Лев Николаевич, – вдруг спросила она, повернувшись к Лёвке, все глядевшему на нее со сладкой улыбкой, – Нельзя ли мне глоточек… водки?..
Тот, похоже, ожидал от московской барышни чего угодно, но не такой просьбы, и вытаращил глаза:
– Чаво? Горилки, что ли?
– Да, горилки… кажется, это здесь так называется. – Саша пожала плечами, старалась казаться равнодушной, словно крепкие напитки были ей так же привычны, как кофе и чай. Видно, получилось не очень убедительно, потому что Лёвка хохотнул:
– Горилка без закуски не ударила бы в голову, а, мадамочка?..
Тут бы ей и признаться, что она голодна, что с удовольствием помылась бы в бане – ну или хоть в корыте с теплой водой – переоделась и вышла на воздух, подышать степным ветром и цветами, вечерней осенней прохладой после паркого, страшного дня… Но улыбчивый полный человек был не трактирщик, не хозяин гостиницы, готовый за деньги исполнить любое пожелание «мадамочки» – он исполнял лишь распоряжения Махно, и кто знает, что еще ему было приказано, кроме «принести женщине одежду». Саша пока что понятия не имела, что можно, что нельзя, и как себя вести здесь, в разбойничьей вольнице, «революционном штабе», чтобы не попасть под расправу…
Она боялась и шагу ступить без спросу, а направить ее было некому. Некая «Дунька», упомянутая Махно, что-то к ней не спешила, но может, оно и к лучшему. Кто знает, как обитательницы этого странного места воспримут белолицую барыньку, привезенную в распоряжение батьки то ли по чьей-то ошибке, то ли ради забавы.
– Ну ты чевой язык-то проглотила, гражданка? – окликнул Лёвка, уже слегка сердито, но скорее пугал для острастки, чем в самом деле сердился. – Атаман сейчас вечеряет, не боись, и тебя без куска хлеба не оставят. Паразитов нам не надобно, будешь работать с другими бабами, мож в школе, мож в больничке, как Нестор Иванович сказал, но сегодня ты навроде в гостях… Давай-ка, краля, марафет наводи побыстрее, и выходи к столу. Неча в горнице сидеть, глаза прятать, чай, здесь не келья, ты не монашка.
***
Вечеряли в большой комнате с низким потолком, заставленной по стенам скамьями и стульями, освещенной керосиновыми лампами. Посередине стоял квадратный стол, расписной, на резных позолоченных ножках, реквизированный из помещичьей усадьбы. Вместо скатерти он был застелен каким-то полотном, и весь заставлен тарелками, мисками, бутылками, консервными жестянками, стаканами и рюмками.
Махно сидел за столом в компании нескольких мужчин (военных и штатских) и двух женщин, в одной из них Саша узнала давешнюю румяную бабу, что ехала с нею в поезде, а другая – явная еврейка – напоминала школьную учительницу, одета была в строгое платье с тугим воротничком. На вошедшую Сашу ни одна из них не взглянула, каждая уткнулась в свою тарелку, зато мужики чуть головы не свернули… все, кроме Нестора, тот и бровью не повел, сидел себе, резал мясо. Ножом и вилкой, как положено в приличных домах…
Лёвка, видать, все же усмотрел что-то в лице атамана, слегка ущипнул Сашу между лопатками, подпихнул к столу, прошипел на ухо:
– Ступай, ступай же к нему! Там седай, не с бабами, а вон, вишь, на ту лавку. Сама рта не открывай, но отвечай, коль будет спрашивать! Поняла?
Она кивнула, пошла туда, куда велел Лёвка, боясь споткнуться в чужих ботиках, а мужики все пялились на нее, разинув рты, кто-то хмыкнул одобрительно, кто-то жадно раскуривал папиросу, кто-то уж натягивал на лицо галантную улыбочку – дескать, иди, сестра, иди поближе! – а Саше казалось, что она ступает голая по дощатому полу…
Дошла, присела на лавку с краю – Махно сидел рядом, только руку протяни, и отсекал ее от остальных мужчин, точно каменный волнорез; а с другой стороны к ней поближе придвинулась, вместе с табуретом, румяная баба. Заулыбалась, подвинула к Саше рюмку, тарелку:
– Ай, вон оно как, барышня! Вот мы и свиделись! Ну, теперь-то погутарим всласть, ты мне обскажешь, шо начала, да не успела…
Саша не услышала в ее певучем голосе подначки, может, молодуха и впрямь была рада ее видеть, а может, играла роль, какую велели.
Она украдкой посмотрела на Махно – тот по-прежнему не обращал на женщин внимания, ел, пил, говорил с мужчинами о чем-то своем, военном, важном: горячился, спорил. Высокий тощий блондин, по виду поляк, сидевший напротив, доказывал ему, убеждал, в запале даже кулаком стучал по столу, и тогда другой, в тельняшке, вихрастый, плотный, удерживал его, и сам начинал что-то басить на украинской мове.
Саша плохо понимала малороссийский говор, слова для нее сливались в бесконечную песню, красивую, но тарабарскую, колдовскую, и от того пугающую…«Ревком», «штаб. «большевики», «чрезвычайка», «суд в Таганроге», «Антонов-Овсеенко за Марусю говорил», «неподчинение советской власти», «все равно надо решать с Катеринославом» – отдельные слова по-русски вдруг выскакивали чертями из табакерки и пугали еще больше.
Еврейка на своем стуле сидела молча, ковыряла паштет, но нет-нет и взглядывала на Сашу, и взгляд ее колол, как штопальная игла.
– Ты чего как засватанная? Глаз, что ль, на кого положила?.. – хихикнула румяная. -Так это не к спеху, еще дойдет до нас. На-ка вот, поешь, а то на тебе и впрямь лица нет, эвон, как осунулась…
Отрезала кусок паштета, колбасы, хлеба, сложила в тарелку, пододвинула все к Саше:
– На. Выпить хочешь?
– Хочу. – это была правда: Саше хотелось напиться вдрызг, до беспамятства, чтобы потом, когда «до них дойдет», ничего не бояться и не чувствовать…
Молодуха взяла бутылку с желтоватой горилкой, налила рюмку до краев, плеснула себе, потом спросила у своей кумы:
– Феня, ты будешь? – та степенно кивнула, подвинула рюмку, проследила, чтобы налилась до краев, подняла за тонкую ножку:
– Давайте уже познакомимся. Вас ведь Александрой зовут?
– Крестили Александрой, звали всегда Сашей. – Саша тоже подняла рюмку. – А… вас?
– Я Гаенко. Феня.
– Очень приятно.
Феня Гаенко2 вдруг подняла брови, фыркнула, а вслед за ней почему-то засмеялись и мужики – прямо грохнули. Не засмеялся только Махно, улыбнулся уголком рта, вернул мужчин к разговору:
– К делу! Треба нынче решить, кто поеде от нас до Москвы.
Саша держала в руке рюмку, не решаясь ни выпить, ни поставить, и гадая, что за глупость она сморозила, сказав этой Фене Гаенко обычную любезность…
– Ох ты ж! А я Дуня. – вмешалась снова румяная. – Вот за нас троих и выпьем! За женскую свободу и дружбу навек! Пей, Саша, пей! И закусывать не забывай!
Горилка полилась в горло жидким огнем, Саша поперхнулась, но проглотила, Дуня, смеясь, сунула ей под нос корочку хлеба, а в рот – кусочек паштета:
– Давай-давай, ешь! – и налила по второй.
Отказаться было нельзя, хотя уже от первой в голове загудел церковный колокол, а комната закружилась перед глазами. За второй пошла третья…
Дуня все смеялась и продолжала пихать паштет и хлеб в рот Саше, вконец одуревшей от водки и табачного дыма, но когда она снова налила и поднесла ей рюмку, Махно