кержаки шли налегке, лишь по карабину за спиной да по ножу в кожаных ножнах на поясе. Конями разжились у братьев-старообрядцев, что обитали в окрестных к Талову ущельях. Кто поменял на собольи шкурки, кто отсчитал советскими ассигнациями стоимость выносливой монголки.
Лайки дружно уже в который раз вспугивали косачей, что, тяжело взмахивая крыльями, низко взлётывали и тут же снова падали в траву и, припадая на бок, юрко убегали в кусты, увлекая за собой азартных собак. Охотники понимающе переглядывались, поощряли весёлыми криками птиц, не было секретом, что таким необычным способом – прикинувшись раненым, косач уводит от находящегося где-то рядом гнезда с птенцами и матерью-тетёркой смертельную опасность – собак и людей. Но ни у одного настоящего промысловика никогда не поднимется рука ни на птицу, ни на зверя в пору вскармливания теми своего потомства, ни – упаси боже! – на их выводок. Таковы не только неписаные уложения таёжного бытия, а и признак твоей близости к той высшей промыслительности, которой в незапамятные века установлены земные основы и предначертания всему сущему.
На привале, что разбили у говорливого ручейка со студёной до ломоты зубов и необыкновенно вкусной водой, Степан Раскатов, когда прибрали стол и отдыхали, давая возможность подкормиться свежей таёжной травой коням, вспомнил давешних косачей.
– Сызмальства тятя брал меня с собой на вешние косачиные и глухариные тока, – начал Степан, покусывая сочный зелёный стебелёк. – Скрадём, бывало, ночь, где-нибудь под скалой, а под утро на подсохшую проталинку рядом с нами слетаются птицы. Первыми самки садятся и – ну кружить по полянке, покуль не собьются в кучу. Причём в серёдку уталкивают молодняк, а те, чё солидней возрастом, ходют с краю. – Степан улыбнулся. – И вот на зов слетаются, выбегают из кустов, из-за скал пёстрые, ярко раскрашенные ухажеры. И начинают ходить-токовать вокруг да около сбившихся в кучу серых самок. Сколь раз мы с тятей глядели, как молоденький, в первый раз увидевший копылуху глухарь выхватывал любую старенькую самку с краю и, счастливый, уводил её с поляны. Таким вот макаром прыткие да молодые разбирали опытных копылух и тетёрок, зато старым и опытным самцам, кои из-за возраста не поспевали первыми на игрища, доставались молоденькие нетоптаные самки из серёдки. Бывали и бои, но лишь между матёрыми, за самую юную и статную красавицу. А ить как разумно излажено у матушки-природы по промыслу Божьему: с одной стороны – сила и молодость, с другой – опыт и ум. И никакого тебе оскудевания и истощения породы!
– Ты чё, Стёпа, агитируешь нас жениться на старухах? – Прокоп Загайнов весело посмотрел поочерёдно на всех своих товарищей. – Я как-то не готов.
– Прокоша, я тебе про Фому, а ты мне про Ерёму! Придёт срок, даст Господь, ты оженишься, и чё, опосля этого каждую вёсну будешь бегать на вечёрки выбирать себе новую невесту? У нас уклад человечий, у птиц и зверя – свой. И потом, они детишек ростят сезон, а мы – долгие годы. Уразумел, бабушкин жених? – Степан дружелюбно потрепал Прокопа по плечу и закончил серьезно: – Всё, братцы, побалагурили, пора сбираться в дорогу. Душа не на месте – как там наши отзимовали? Всё ли у их ладом? Все ли в добром здравии?
– А я вот давеча подумал, – подал голос Федот Грузинов. – Как бергалы. Освоились ли, стерпели ли нравоученья и одёргиванья наших стариков? Они ж нетвёрды в вере, а старикам подай, чтоб всё тока по-ихнему было. Как бы не нашла коса на камень.
– Да ты чё, Федот! Есть об чём печаловаться! – И Степан охотно пояснил: – Аль ты не слыхал: ишо в осень, перед нашим уходом троё из них приняли обряд крещения в купели. Остальные покуль временят. А ить я несу им весточку об ихних семьях. Василий Николаич по моей просьбе узнал, как они нонче живут. Так вот, у Михаила Антропова, того, чё рябой да молчун, жена померла ишо в заложниках, в остроге, а детишек по родне разобрали, их у его пятеро, мал мала меньше. Двое парнишек в Талове, у тетки, а девчушек, тех в Усть-Каменное тоже свои взяли. Остальных жёнок с детишками к зиме выпустили, вроде все живы, холода перемогли, из-за нужды бабы на шахте все ныне, кто карбитчицей в ламповой, а кто и в забое. Семьи-то тянуть надобно.
– Все хлебнули лиха от Чека, – сказал молчавший до этого Никита Лямкин. – В марте я проведал Гусляковку, она ить недалёко от моих угодий – два дня ходу по доброму чарыму. Избы пожжёны, одни печи обгорелые в сугробах торчат. Сердце так сжалось, хоть вой. Ей-богу, встреть я в тую пору проклятых чоновцев, всех бы пострелял, яко бешеных собак. Будто душу кто вынул, такая горечь взяла. Не помню, час аль два просидел на горелой лесине у родимого пепелища.
Опосля, как полегчало малость, ушёл обратно. А камень на сердце по сию пору.
– Я ж сказывал, Никита, наказали будто б этих нехристей. Нынче нам думать надобно, куда идти? В начале двадцатых, как тока новая власть принялась глумиться над верой, кое-кто из наших, – я ишо мальчонкой был, но всё помню, – пробрался горами в Китай. Позже ходили слухи, чё там они не задержались, а морем уплыли аж в Южную Америку и Австралию. Однако ж, коснись меня, я ни за чё из тайги да из гор не уйду – здесь всё моё, а там кому я нужон? Другое дело, на пепелище нам нет возврата, но тайга-матушка велика, завсегда укроет сынов своих.
– Верно. Правильно говоришь, Степушка. И мы – никуда от своих! Уйдём всей общиной дале в горы, и пущай Чека хоть заищется! Тока зубья гнилые себе пообломает! – с одобрением поддержали Раскатова друзья-промысловики.
Гусёнок, так прозвали старшие ребята восьмилетнего Сашку Грушакова за узкие плечи, широкий зад и походку вперевалку, копошился в береговом нечистом песке городской речушки Филипповки. Рядом с ним стряпала из мокрых комков фабричного, обильно осевшего на берегах концентрата продолговатые пирожки младшая пятилетняя сестрёнка Натка. Выше, на полянке гоняли мяч мальчишки с их улицы. Улица эта тянулась до широкой полянки – пустыря от новой обогатительной фабрики через полгорода и называлась 10-я годовщина Октября. Одноэтажные бараки с дощатыми сараями во дворах, устланных булыжником, чтобы в дожди люди не тонули в непролазной грязи, кое-где на задворках лоскутки зелёной травки-муравки, да крапива с полынью вдоль заборов, отделяющих дворы друг от друга. Последний барак стоял торцом метрах в пяти от обрыва на пустырь, с обрыва все кому не лень сбрасывали мусор и бытовые