с добрыми руками. Щурятся смехом глаза его. Весь вечер дурачится с Липой. А перед ней, Витой, даже, кажется, слегка бахвалится.
– Жизнь не сложная штука.
– Не говорите так! Ударит.
Растормошив девочек и попрощавшись с ними на ночь, Лавр принялся перебирать на письменном столе брошенные инструменты, незавершённую работу – починку двоежирного терема-сундучка. Короткое время обособленности в Малом доме отчеркнуло чертою жизнь, прежде шедшую в доме Большом. И возврат к ней растрогал. Дом снова даёт ощущение спасения, прогоняет одиночество, горькую, горючую грусть отчаяния. Девочки открыто не упрекали его, но глядели примирённо-грустно и он чувствовал их сокрушения: одних оставил. Эх, знали бы, как из неуютного флигеля тянуло его на свет окон Большого дома. А о Ландыше он думал и думает каждую минуту, вставая и ложась, идя городом, корпя над талмудами, распиливая бревно, зажигая и гася свечу, меняя сорочку другой женщине – он неотступно думает о ней, потому что иначе не получается жить. Ему самому давно понятно свойство возникшего чувства. И пусть оно пока неизвестно его виновнице, но куда же денешь это в жизни?
Музейные весь день на подъёме от недавней статьи Ленина, от новой фазы вызревания коммунизма. Удивляются его равнодушию, обзывают малахольным. А ему нет до того дела. Не подлежит пониманию, как за три года эры попрания он должен поменять своё отношение к попирающим? А возможно ли, видеть триумф «красного» – революционных буффонад, гимнастических карнавалов, комсомольской пасхи, коллективных свадеб – и не восторгаться? Да, возможно: читать за бодрыми лозунгами и вывесками расстрельную подоплёку и кривду их слов. Он совершенно уверен, что и в нынешнее время повсеместного трудового энтузиазма вполне себе можно избежать стыдной подражательности и стадно-коллективной лихорадки. По крайней мере, избежать внутренне, духовно, не заражаясь пылкостью восторгов от процесса разрушения. Не представлять себя перед другими воином мира, легионером революции, а жить жизнью обыкновенного человека, без факела в руке, но с высокой ответственностью за созидаемое, творимое и отвергаемое. Если не бег с факелом, не роль поджигателя, а молитва доставляет ему радость, что же отказывать себе в той собираемой радости? В самом ли деле человеку возможно жить без веры? Но ведь живут же. Его, напротив, всем существом отторгает от деланного единства, с каким нынче принимаются общественные выпады, манифесты и ультиматумы. Отворачивает от того, с какой лёгкостью мнения, обличённые в решения, меняются, когда ими исковерканы судьбы в масштабах губерний, этнических общностей или профессиональных артелей. И не близкое ему общее отодвигается куда-то на десятый, не важный план. А впереди встаёт девичий страх перед грубой жизнью, твои собственные мольбы за недугующего брата-молочника, впереди встаёт неразрешённое, неразрешимое перед Богом, у Которого суды Его по всей земле.
От чрева матери нас принимает Бог. А может, и до того ты вложен в пригоршню Господню. В тебя вдунут Дух, и шлепок повивальной бабки сообщает тебе о приходе в мир. Ты – сосуд Господний. В тебе храм Его заключён. Ты одарен с рожденья, отмечен и не забыт. Очи Господни на праведных. Близок Господь сокрушённым сердцем. Согрейся сердце моё во мне. Скажи мне, Господь, кончину мою и число дней моих кое есть, да разумею, чего лишаюся я. И ныне кто терпение моё, не Господь ли? И состав мой от Тебя есть. Господь поможет ему на одре болезни его. Благословен Бог от века и до века, и будет, и будет.
Ночью вернулся к тревожащим мыслям о брате-молочнике. И после долгих молитв о нём, впервые почти с самой Пасхи, уснул спокойно в своём-отцовом кабинете, на своей постели, горячо благодаря Христа за вспомоществование: пристроен братка.
А ранним утром последнего дня недели святых жён-мироносиц мальчишка-посыльный принёс во владение Лантратовых записку о кончине в Шереметьевском лазарете Дара Лахтина.
В воскресенье хоронили Дара.
Мирра на похороны не пришла. Аркашка Шмидт рыскал на отпевании, но никому не до него. Отпевали по всем правилам, служили две панихиды. Убрали покойного в лучшее. И гроб сосновый добротный раздобыли, из монастыря: обитый бумагой и по углам украшенный пластинками металла. Сразу оттелеграфировали Улите в Селезнёво. Ответа не дождались. Взяли в Исполкоме разрешение на похороны и по прошествии трёх положенных дней Дара погребли на погосте у Рогожской слободы, там издавна тифозных хоронили. Как объяснили доктора Лавру, осложнение дала старая, запущенная Даркина болезнь – костный туберкулёз. И никакой возможности справиться сразу с двумя недугами тела не оставалось. На похоронах насчиталось не больше десяти человек вместе с отпевавшими церковниками и двумя парнями со швейной фабрики; рыжий сапожник и любопытствующие не в счёт. Швейники перешёптывались, возмущались решением родни отпевать, нынче не отпевают, да и вообще тифозных зарывают без особых церемоний; тут же всё по старинке – одно слово, атависты. Земля, оттаявшая, поддалась легко. Жгли и целые свечи, и огарочки, какие впопыхах удалось насобирать. Солнце холодно катилось; птицы кладбищенского сада пели сдержанно, приличествующе случаю. Кутьёй поминали, да блинами на воде.
Вот и вправду помертвел Большой дом.
В понедельник трое слонялись по комнатам вроде в делах насущных, а, натыкаясь друг на друга, глаза прятали и старались быстрее разойтись.
Молчали. Мучительнее остальных молчание сносила Липа. Руки её заняты стряпнёй, а сердце и голова всё одно в разброде. И больно глядеть на Виту, а на Лаврика и взглянуть страшно. Полежал бы, глядишь сон всё и покрыл бы. Так нет, ходит и ходит туда-сюда. О мёртвом думает. А живых людей будто не видит. Казнится. Ни слова не проронил.
Лавр в сад ушёл. Дверь так прикрыл, как если б прямо сказал: не надо за мной ходить. Сад неузнаваемый и не узнавший, холодный, отрешённый. Ветки голые как кресты и хоругви. Никакой весны, ни поэзии, ни гармонии. Одни острые страшные сучья, не подрезанные по осени. Неуютный сад. Встал спиною к домам, Большому и Малому, о каланчу таврическую опёрся. «Братка, сосчитана у Господа каждая жизнь. Настигнет и тебя милость Божья. И мы поставим ему там постель, и стол, и седалище, и светильник. Ничего не осталось, братка, в душе дурного. А ты помнишь, как в Лосинке качался на гамаке, как задумывали поменяться: я вместо тебя под одеяло, а ты вместо меня в лесу бегать? А как на бегунках катались в гимназическом саду? Ничего не осталось дурного, братка».
Вита вышла во двор. Прошла тропинкой до вишнёвого посада, чуть не доходя, остановилась у колокольни-груши. В саду как будто бы потеплело.
– Как день прибавился. На лето пошло. Даже холодное солнце утешает.
Лавр ничуть не удивился