Бродским образа Христа: вероятно, он считал самого главного персонажа человеческой истории человеком, совершившим за краткую жизнь сложнейшую трансформу своей души:  
доказавшим своё сыновство Богу, и
 указавшим путь грядущему человечеству.
 Которым оно, увы, двигаться не смогло.
    Симфоническая колыбель
  Итак, «Восточный конец империи погружается в ночь…»…
 Ночь мистичнее дня по определению, ночь провоцирует на стихи, на размышления, на самоедство…
 Плотность фактуры реального мира всегда передана у Бродского лавой, наплывом, богатым перечислением; густота порою кажется избыточной, однако необходима она, иначе панорама, в том числе внутреннего мира, будет обеднённой:
 Классические цитаты
   на фронтонах неразличимы. Шпиль с крестом безучастно
 чернеет, словно бутылка, забытая на столе.
 Из патрульной машины, лоснящейся на пустыре,
 звякают клавиши Рэя Чарльза.
   Океан жизни соответствует океану вод: его величию, его ощущаемому присутствию; некогда манивший Кристофера Марлоу мистический Океан стал шире и объёмнее с веками: многие имена прибыли, многие поколения сошли в глубины метафизических вод…
 Океан у Бродского и конкретен – и нет: Мыс тресковый подразумевает песнь трески не в меньшей мере, чем ночь подталкивает человеческий мозг к размышлениям о смерти:
   Жизнь – форма времени. Карп и лещ —
 сгустки его. И товар похлеще —
 сгустки. Включая волну и твердь
 суши. Включая смерть.
   Афоризмы срываются пеной с волн длинного стихотворения – или не большой поэмы: афоризмы впечатываются в сознанье читающего, даже если он не согласен с их сущностью:
   Одиночество учит сути вещей, ибо суть их тоже
 одиночество.
   Вероятно, славно воспринимать весь мир – вещественный в том числе – одушевлённым; однако сомнительно, чтобы сугубо человеческое ощущение одиночества распространялось на расположенные в комнате предметы.
 Ибо повествование «Колыбельной трескового мыса» разворачивается в комнате – чтобы выйти в океан мира; как элементы абсурда, вплетённые в переусложнённую ткань произведения, мазью иронии врачуют душевные раны человека – замученного веком (Как писал вряд ли близкий Бродскому Владимир Соколов: Я устал от двадцатого века, От его окровавленных рек. И не надо мне прав человека, Я давно уже не человек.)
   Рыба уходит прочь.
 Но другая, точь-в-точь
 как ушедшая, пробует дверь носком.
 (Меж собой две рыбы, что два стакана).
 И всю ночь идут они косяком.
 Но живущий около океана
 знает, как спать, приглушив в ушах
 мерный тресковый шаг.
   «Колыбельная трескового мыса» – своеобразная симфония Бродского: музыкальность повествования поднимается на новые и новые регистры, доходит до космических, мало известных человеку, и, тем не менее, густо заселённых просторов; рассказ о собственной доле, с которого начинает жить вещь, отступает на второй план, оставив подробности изломистого пути в словесных пластах…
 …и зловещие сны реальности отступают от скрипа двери, вызванного приходом трески…
   Данник мысли
  Тактовик – с его переменным нравом ударения – идеально соответствует пейзажу и метафизике, метафизическому пейзажу души, если угодно; но он же способен вместить в себя столько реальной, бытовой и жизненной плазмы, что плотность стиха утраивается – в сравнение с использованием буднично-привычных размеров.
 Иосиф Бродский – природный метафизик – открыл возможности тактовика годам к 27, точно создав в недрах русского языка вариант формы настолько ёмкой, что сложно предположить, что бы она не смогла вместить; и вызвав тем самым волну неумеренного попугайничества: подражать Бродскому казалось легко.
 Подражать – но не повторить на новом витке, или новом этапе стиха разработанное им.
 Если ранний Бродский привержен размерам традиционным для русской поэзии, и перлы приходится искать среди не малого числа проходных стихотворений, то разработав рудную жилу тактовика он, как бы, сделал шаг в сторону: любое произведение несёт печать авторства столь отчётливую, что подпись уже не нужна.
 О! Бродский мастер жонглировать поэтической мыслью – иногда это кажется чрезмерно игровым, иногда заставляет думать по-иному, на других оборотах, но всегда дано блестяще, с высверком словесных алмазов…
 Избыточность некоторых его вещей, в сущности, от избыточности жизни – с её переогромленностью, с громоздящимися колоннами вещей, с многообразией явлений: к сожалению, в основном трагического окраса; но вряд ли в русской поэзии можно найти стихи столь плотно заселённые реальностью, как «Представление», или «Новый Жюль Верн».
 Мысль вращается, как строфа, часто возвращается к прежнему, темы уточняются на новом уровне: так «Одному тирану» переходит в «Резиденцию», и тема власти приобретает отчётливую формулу, с которой не поспоришь. Спорить с Бродским вообще проблематично: он авторитарен в суждениях; порою, своеобразный тиранический взгляд на вещи просачивается и в стихи, не отменяя, впрочем, их великолепных достоинств…
 Семьдесят лет – для истории вообще, и истории поэзии в частности, не много, и, конечно, интересно было бы заглянуть в грядущее – будет ли звучать Бродский лет, этак, через сто, особенно учитывая, что в одном из своих поздних интервью он утверждал – в будущем (в том, каком мы много прожили уже) поэзия не будет играть никакой роли.
   Рождественские стихи Бродского
  Сретенье, как следствие Рождества; как взаимодействие причины со следствием, и вместе – самостоятельность оного, как вехи в жизни Христа; сретенье-встреча, сретенье – указание грядущего.
 Стихотворение Бродского гудит и течёт, строки с неумолимостью следуют одна из другой, и, совмещаясь, создают внушительное полотно, где и атмосфера тотального иудейского храма передана, как своеобычный макрокосм – с вхождением в него множества микрокосмов…
 Известно, что Бродский писал рождественские стихи практически ежегодно, и сумма их, взращённая летами, передавала и изменения его сознания, и линию врастания человека в космос вообще, подтверждая, что цель существования – духовное развитие, постепенное достижение областей, что кажутся зыбкими, становясь всё конкретней и конкретней по мере того, как человек удаляется от пункта рождения.
 Так, «В Рождество все немного волхвы…» изобилуя материальными подробностями мира, отсылая теперь к советского Новому году, выводило в финале, минуя пороги истории, к чистоте духовных мерцаний, к необыкновенно высоким ощущениям, каких добивался поэт.
 Или искал их.
 «Рождественская звезда» 1987 года с финалом:
   Внимательно, не мигая, сквозь редкие облака,
 на лежащего в яслях ребенка, издалека,
 из глубины Вселенной, с другого ее конца,
 звезда смотрела в пещеру. И это был взгляд Отца.
   Будто включает читающего в действительность параллельных миров, астральных сгустков, где взгляд Отца Отцов воспринимается, как нечто близкое – так чувствовать, избыточно переживая и пережёвывая конкретику