как причине смуты конца XIX династии замещает ее объяснение политической конъюнктурой, видимо, идущее от Перепелкина («причиной смуты были обострившиеся противоречия между ведущими в то время общественными силами Севера и Юга»); однако уже следующая фраза сообщает, что «ослабление государственной власти рабовладельцев было важным условием для усиления борьбы эксплуатируемых трудящихся масс». Фрагмент Большого папируса Харрис квалифицирован как «единственный связный, хотя и малопонятный, рассказ об исторических событиях конца XIX династии», причем из текста начисто исключено какое-либо определение, кем был Ирсу: «Что это был за сириец, который захватил власть в Египте в эти годы, и какое участие принимали в этом восстании рабы, мы, к сожалению, не знаем». Прежняя идея Струве о том, что речь идет именно о восстании рабов во главе с ним, преломляется лишь в осторожном суждении: «По-видимому… произошли серьёзные выступления низов египетского общества, которые потрясли до основания всё здание государства Нового царства»; однако природа их остается непонятной, поскольку «источники, составленные представителями господствующего класса, крайне скудно освещают движения трудящихся» [857]. Как видно, гипотеза Струве 1933 года сохранила здесь лишь самые общие очертания и обросла оговорками; однако существенно, что она все же отразилась и в этом издании.
Весьма показательно, что главный конкурент Струве в советском научном истэблишменте, московский египтолог В. И. Авдиев, вообще не уделил места этой гипотезе в своем учебнике 1948 г.: смута конца XIX династии описывается там сугубо общими словами, а Ирсу квалифицируется лишь как узурпатор [858]. Разумеется, ее нет и в написанном тем же Перепелкиным разделе академической «Истории древнего Востока», 2-я часть которой была издана уже на исходе советского времени в 1988 г.[859] Вместе с тем, на наш взгляд, присутствие этой гипотезы в научном наследии В. В. Струве позволяет должным образом оценить его выступление в пользу интерпретации С. А. Жебелева в статье 1950 г., с характеристики которой мы начали нашу статью. Прежде всего, сам факт того, что Струве решился на такое выступление, показывает, что его осведомленность об этой гипотезе и ее источниковой базе выходила за рамки случайной, и это согласуется с допущением, что он изучал ее подробно, используя в собственных построениях. Далее, стоит вспомнить слова И. М. Дьяконова, весьма не любившего Струве, о его способности просчитывать развитие событий на перспективу («всегда в душе шахматист») [860]. В этом нам пришлось убедиться на материале выступления Струве в дискуссии о природе восточного общества, проходившей в Ленинграде в 1931 г.: отстаивая номинально тезис о существовании на древнем Востоке «азиатского способа производства», он, очевидно, с расчетом на возможное изменение идеологической ситуации подал его так, что небольшая переакцентировка позволяла превратить его в обоснование как рабовладельческой, так и феодальной природы этих обществ [861]. Думается, что в разгар идеологических кампаний конца 1940-х – начала 1950-х гг. он допускал, что их морок не вечен и что, когда он спадет, ему предстоит иметь дело с учеными как пострадавшими в ходе них, так и, как минимум, имеющими к нему претензии в связи с официозной ролью, которую он играл на протяжении сталинского времени (одним из таких ученых, причем необычайно талантливым и, безусловно, превзошедшим Струве по вкладу в науку, как раз и был Дьяконов). В таком случае Струве был, безусловно, заинтересован в том, чтобы наглядно продемонстрировать чисто научный характер своих концептуальных взглядов, включавших признание высокой роли классовой борьбы рабов в древности, а также человеческую порядочность в непростое время. Аргументированное отстаивание в статье гипотезы Жебелева, повлиявшей и на его построение, а также корректная полемика с ее противниками, по всем понятиям того времени заслужившими идеологические громы и молнии, предоставляла для этого хорошую возможность.
Древняя история и советская политическая повестка 1940-х гг.
13. Египтолог М.А. Коростовцев и его инициатива по созданию научного представительства СССР в Египте (1943–1947 гг.)[862]
Воздействие официальной идеологии на развитие отечественной науки, в особенности гуманитарной, на протяжении всего советского периода общеизвестно: как формы этого воздействия, так и его интенсивность и степень ограничений вследствие него исследовательской свободы варьировались на разных этапах, но в целом отрицать наличие этого фактора в развитии советской науки или не придавать ему значение будут лишь немногие [863]. Вместе с тем наличие этого фактора, во всяком случае в его грубо-принудительных формах, по большей части отрицалось собственно партийно-государственным руководством СССР в тех случаях, когда оно представляло сводную картину научной и культурной жизни страны, особенно в «экспортном» ее варианте.
Необходимость максимально ярко позиционировать успехи советских науки и культуры была для руководства СССР вплоть до конца 1940-х годов несопоставимо более острой, чем в дальнейшем. Возникновение после Второй мировой войны «лагеря народной демократии» привело к тому, что СССР как в самосознании его руководителей, так и в восприятии (в том числе и совершенно искреннем) своих сателлитов (и руководства этих стран, и достаточно широких слоев их населения) стал бесспорным лидером, ведущим за собой огромную часть мира, в своих геополитических пределах во многом самодостаточную. В этих условиях, сформированных прежде всего ролью Советского Союза в победе над фашистским блоком, необходимость для него как-то обосновывать это лидерство и моральное право на него резко сократилась. Однако до войны у СССР практически не было стран-сателлитов, а добиваться своих международных целей ему приходилось в контактах со странами, относившимся к его идеологическим ценностям и средствам, использовавшимся для их претворения в жизнь, в лучшем случае нейтрально. Соответственно, на советском руководстве лежало серьезное бремя обоснования полноценности внутренней жизни своей страны перед общественным мнением, да в какой-то мере и перед руководством западных государств, к сближению с которыми СССР стремился (как известно, с 1934 г. он стал членом Лиги Наций, в 1935 г. заключил военные союзы с Францией и Чехословакией) [864]. Необходимость в этом, очевидным образом снизившись в 1939–1941 гг. на фоне прагматического и в целом безразличного к культурно-идеологическим реалиям взаимодействия с Третьим рейхом [865], вновь стала насущной (более того – пожалуй, максимальной за все время существования СССР) с 1941–начала 1942 гг., когда СССР оказался в реально действовавшем военном союзе с державами, провозгласившими в Атлантической хартии и Декларации Объединенных Наций общедемократические цели войны против «оси». Стремление продемонстрировать свое соответствие этим целям было для советского руководства, как и в 1930-е годы, не доктринерским, а сугубо практическим: как известно, вплоть до конца 1943 г. оставался нерешенным вопрос об открытии второго фронта, в чем СССР был в буквальном смысле кровно заинтересован. Между тем в англосаксонских государствах этот вопрос стал предметом достаточно широких общественных дебатов; и позиционирование СССР как полноценного демократического