нее рвется, как душа ее сжимается, как сердце бьется под моей грудью, и прошептал:
— Когда-нибудь… когда все отболит… мы снова увидимся. Чуть взрослее, чуть осознаннее. Я буду ждать. Каждый день. Помнить и ждать. И любить.
Она задыхалась в слезах.
И тут — как финал, как кара, как стена, влетела полиция. Голоса, сапоги, оружие. Я встал, не сопротивлялся. Меня повалили лицом в пол, холодный металл на запястьях щелкнули, как гвоздь в крышку гроба. Один из ментов наклонился, глянул мне в лицо, и сказал:
— Это сын Громова.
И все. Все стало черно-белым. Все замерло. Только Катин отчаянный крик за спиной — не стихал.
Эпилог
Леха
Я стоял за решеткой, как зверь, пойманный не на воле — в себе, и видел суд, как сквозь мутную воду, где все двигается медленно, будто во сне, где каждый звук будто гвоздь в череп. Потолок высокий, окна грязные, свет мертвенный — все как в морге для живых, а не мертвых. Только здесь не тела, а судьбы лежат на вскрытии. Рядом — конвой, серьезный, не смотрит в глаза, только следит. Передо мной судья — лысеющий, с лицом, как будто камень вырубили без капли чувства, в глазах ни жизни, ни сомнения. Машина. Не человек. И голос его — как молот, холодный, четкий, без пауз, без сочувствия.
Я смотрел в зал. Катя сидела во втором ряду. Глаза в пол. Лицо в слезах. Блестело, как от дождя, только дождь смывает грязь, а это — боль, которую ничем не сотрешь. Она держалась. Но не смотрела. Ни на меня. Ни на судью. Только на пол. И я знал — это не от стыда. Это от того, что не вынесла. Потому что все равно любит. Потому что все равно чувствует, что это я — не чудовище. А тот, кто спас. Но спас слишком больно.
Рядом сидели пацаны. Пацаны… Блядь, пацаны. Как же я их чувствовал. Шурка чуть не выломал себе пальцы, так тряслись руки. Костян жевал губу, как на похоронах. Серый глядел в одну точку, будто за нее молился. Они злились. На меня. На себя. На всех.
Хотели меня разорвать. Не потому что ненавидят, а потому что я сделал то, что они бы посчитали глупостью, потому, что не любят так как я люблю ее. А они теперь в зале. А я — за решеткой. И они меня любят. Но не прощают. Потому что знают — я похоронил свою жизнь. Потому что я был нужен там, а остался тут. Они грызут себя за то, что не остановили. А я не дал.
А отец… сидел отдельно. Чуть сбоку. Лицо каменное. Седина будто за день поседела еще сильнее. Пальцы сжал у переносицы, глаза прикрыл. Он не плакал. Нет. Он — не такой. Но я знал — ему хуже, чем всем. Потому что теперь он не просто мент. Он — отец убийцы. Позор семьи. Он, который всю жизнь жил по уставу, верил в систему, служил стране — теперь вытер ноги об свою же кровь. Его сын — тот, кого система сожрет.
Судья заговорил с той самой холодной, умеренной интонацией, с которой обычно объявляют утренние построения или читают фамилии на похоронных списках. Я стоял за решеткой, не как обвиняемый — как тень самого себя. Все уже случилось. Руки внизу, пальцы вцепились в прутья, но не потому что хотел вырваться, а чтобы не распасться на части. Судья, словно старый железный магнитофон, монотонно читал приговор, как будто не про меня речь, а про какого-то другого пацана, которого система решила закопать поглубже, потому что слишком много чувствовал, слишком сильно любил, слишком резко встал поперек.
— Установлено, что гражданин Громов Алексей Викторович, 1972 года рождения, ранее не судим, совершил общественно опасное деяние, предусмотренное статьей сто третьей Уголовного кодекса в действующей редакции, а именно — умышленное причинение смерти иному лицу… — дальше голос его стал еще суше, почти механическим: — Потерпевший, Лебедев Геннадий Сергеевич, сотрудник органов, характеризуется положительно, имеет стаж службы, государственные награды, принимал участие в ликвидации особо опасных элементов…
У меня дернулось веко. Потому что каждый в этом зале знал — опасный элемент был он сам. Он. Лебедев. Урод в погонах, чья форма прикрывала зверя, чьи кулаки срывали слезы не с бандитов, а с женщин. Его боялись не бандюки, а те, кто с ним жил. И я видел это. Слышал. Как он орал на ту продавщицу в овощном. Как за шторой Катя прятала плечи, когда он хлопал дверью. Я видел, как он выворачивал ей руку. Мелкую, худую. И никто не встал. А я не мог не встать.
Слишком долго все молчали. Я знал: дальше он просто кого-нибудь убьет сам. Но теперь — убийца я. Потому что так проще. Так правильней. Потому что один пацан в клетке — это не скандал. Это порядок.
Судья выпрямился, как будто готовился выдать что-то святое. И выдал. Сухо. Отчеканено. Без паузы.
— С учетом степени общественной опасности, характера преступления, признания вины, а также данных о личности, суд постановил назначить наказание в виде пятнадцати лет лишения свободы с отбыванием в исправительно-трудовой колонии строгого режима.
Пятнадцать. Не десять. Не девять. Пятнадцать. Как будто именно столько стоит спасенная жизнь. Или любовь. Или свобода.
Шум поднялся сразу. Женский крик — кто-то всхлипнул так, что сердце дрогнуло. Катя, зажимающая рот дрожащей рукой, чтобы не сорваться. Пацаны вскочили, как будто можно было что-то отмотать. Шурка шагнул вперед — его сразу остановили. Костян качал головой, как сумасшедший, Серый держался за голову, будто пытался не сойти с ума. Отец сидел, как статуя. Только пальцы на коленях сжались в кулаки — побелевшие, как у мертвеца. Его теперь точно выкинут. А может, он сам уйдет. Потому что система прощает многое. Но не то, что сын пса стал волком.
Я все это слышал. Видел. Но не чувствовал. Потому что внутри было пусто. Как после взрыва. Осталась только одна вещь, одна точка опоры — ее глаза. Катя смотрела на меня, и в этом взгляде было все: любовь, страх, надежда, прощание. Она не отвернулась. Она — держалась.
Я губами шевельнул. Не вслух. Не для зала. Для нее одной.
Я люблю тебя.
Она не ответила. Только слеза по щеке. Только один взгляд, в котором — вся жизнь. Потом голову опустила. Потому что больше смотреть не могла.
Меня повели. Не били. Не толкали.