class="p1">— Вам грач всё объяснит, — хрипло говорю я и делаю шаг с тропинки спиной вперёд.
— Я-я?..
— Пожалуйста, — шепчу я одними губами.
И сбегаю в спасительную тень деревьев.
Чигирь терпеть не может людей, и не сказать, чтобы у него нет для этого причин. Встречаются на дорогах такие места, где любую говорящую птицу считают мессиром Отца Волхвов и ей поклоняются, будто святой, — но если и другие места, где её же сочтут одержимой, запрут в бочонке и сожгут от греха подальше, а все, кто слышали её голос, станут месяц полоскать рот солью и тревожно искать на себе гниющие раны порока.
И утешать Чигирь не очень-то умеет. И когда женский голос за моей спиной тянет:
— Так если она… так если… надо же найти хотя бы тееело…
Чигирь кхекает что-то неразборчивое, неясное.
Но я не могу, не могу сама с ними разговаривать. Должна — но не могу. Лучше не возьму у них денег, или возьму и отдам побирушке в ближайшем же городе, или возьму и закопаю под осиной, — но не могу, не могу…
Деревья всё равно что расступаются передо мной, а когда их тень становится совсем густой и тихой, я останавливаюсь. Приваливаюсь спиной к стволу, сползаю по ней на землю, прячу лицо в руках.
Она плакала у моих дверей, эта девочка. Озлобленный несчастный ребёнок, которому так плохо у себя дома, что даже пойти в ученицы к «тётеньке ведьмы», — а тётеньки ведьмы, все знают, помыкают своими учениками, заставляют чесать русалочьи волосы и развлекать сказками навьих тварей, а в голодную зиму могут и в печь сунуть, лишь бы на стол Отцу Волхвов блюдо подать побогаче, — показалось ей доброй идеей. Матина ей не мамка, а «эта», что ссылает в город заниматься дурной работой и терпеть тычки чужих людей. И из своего у неё только и есть — один синий камушек…
Я сама такая была когда-то. Всегда лишняя, всегда ненужная, в своей семье не дочь и не внучка, а проклятое отродье, вобравшая в себя всё дурное, что только в Роду есть. И никак не умеют люди понимать, что это не я взяла, а они отдали, — для людей всё едино.
Мама чесала мне волосы и плакала, что они растут. Плакала и шептала, чтобы росли больше. Привезла мне печатный пряник из города, каких в нашей заимке не делали, вручила, виновато улыбаясь. А потом кричала, что это из-за меня опять в доме кислый хлеб…
С хлебом у мамы не ладилось.
Они меня не искали, конечно, как в этом селе Жатку ищут. Они только проверили, что я и вправду сгинула. Но плакал ли хоть кто-нибудь?
Я бы хотела узнать, что они плакали. Но моя дорога никак не хочет возвращаться в заимку, из которой я ушла. Потому ли, что я так и не решила, хочу ли вернуть им всё дурное, от чего они избавились? Или так и буду носить это дальше в себе, пока всё оно не станет окончательно моим?
А Жатка… Даже если в нелюбви дома больше детского восприятия, чем настоящей беды, а самой девочке давно пора взрослеть, — я не тот человек, который должен был давать ей жестокие уроки. Я ведь могла бы помочь. Пусть не взять ученицей, а просто поговорить по-хорошему. Подсказать, дать ей поплакаться. Это не было бы много. И я ведь знаю, что я сама маленькой продала бы душу за осколок чужого тепла. Так почему теперь во мне так мало живого сердца?
В груди больно, и эта боль всё-таки вырывается из меня дурным рыданием. И я плачу, плачу и размазываю слёзы по лицу, как последняя слабачка, пока все они не кончаются совсем.
И потом ещё какое-то время сижу на холодной земле, глажу лиственный ковёр ладонями. Лес говорит птичьими голосами: скрип вьюрка, щебет зяблика, назойливый стук дрозда и ещё другие звуки, полузнакомые, которые я не могу узнать так легко. Где нет листьев, вокруг меня следы, много разных следов, — есть и глубокий двудольный оттиск лосиного копыта, и россыпь точек там, где пробежала куница, и мощный отпечаток барсучьей лапы. А чуть в стороне от меня — гигансткий след, такой глубокий, что в нём утренняя роса собралась серебристым озером.
След это не человеческий и не звериный, будто когтистое копыто, только не бывает у животных таких следов. Я, робея, прикрываю его своей ладонью, но ладонь получается меньше следа.
От него пахнет силой так, что на голове шевелятся волосы. И я, нервно сглотнув, вспоминаю: Чигирь говорил, будто по этому тихому лесу прошёл сам Отец Волхвов.
Отец Волхвов ходит везде, где ему вздумается. Всё вокруг подчиняется его воле. Каждого, кто ему встретится, он вправе разделить на хорошее и плохое, взвесить половины на ладони…
Как откупное дитя, я должна Отца Волхвов страшиться и стремиться никогда не попасться ему на глаза. Много вокруг дорог! Но сейчас я так устала и разбита, что забываю бояться. Так и сижу под деревом, гляжу на этот след и думаю, что, может быть, Отцу Волхвов и стоило бы сожрать меня поскорее.
— Тьфу, ну ты и забралась! — Чигирь соскакивает на землю и откашливается. — Ну, будет уже. Пойдём отсюда.
Я тяну к нему руку и неловко глажу его по перьям. В хрупком птичьем теле много тревоги, и мне хочется нащупать её, как нитку, и тихонько из него вытащить, скрутить в клубочек и кинуть далеко-далеко.
— Чего нюни развесила? Давай подымайся, хватит с тебя!
— Не пойду.
— Ты сдурела что ли? Нейчутка, это дикий лес, тут за просто так с тропы не сходят. Запутаешься и останешься здесь!
— Ну и… ладно.
— Ладно?!
Я вижу: он на меня бесится. Он и прилетел весь сердитый и беспокойный, я давно научилась такое понимать. Но я только и могу сейчас, что всхлипнуть и сказать тихонько:
— Это я виновата.
И, пока Чигирь не успел сказать что-нибудь, с его точки зрения разумное, объясняю глухо: я ведь обещала, что буду другой, что меня не сожрут дороги, что я не стану всем тем дурным и проклятым, чем меня хотели сделать. Что я такое, если во мне не хватило души и сердца на чужое горе? Нельзя себе простить, что Жатка эта из-за меня…
— Я тебя прощаю! — гаркает Чигирь. — Ясно тебе?
Я давлюсь словами.