не от ветра, а от того, что глубже.
Я полез в нагрудный карман.
Кисет Павлюченко лежал там. Вместе с начатым письмом от десятого сентября — в тех самых сложениях, которые я сделал тогда у лампы. Я достал кисет. Развязал. В нагрудном пальцем нащупал бумагу — обрывок газеты, который держал на самокрутки. Достал.
Скрутил.
Палец у меня стал тонкий за это лето — сухой, шершавый. Самокрутка получилась ровная, не лучше и не хуже, чем раньше. Я зажёг от лампы.
Махорка пошла в горло. Тёплая, горьковатая, родная. В десятый раз — родная: при первой Павлюченко мне её свернул сам, при второй я сворачивал, держа кисет в руках Степана Осиповича уже мёртвыми. Эта была первая на новом месте.
Я держал её и думал: «Бумага у бумаги».
Захаров покосился. Не сказал ничего.
Гладков — даже не он. Анохин не отвёл газету. Морозов спал.
Я докурил. Затушил окурок о край жестяной кружки на полу. Махорка горела до конца — Павлюченко набивал плотно, без воздуха. У него и руки были такие — тяжёлые, без воздуха.
Бумагу Танькиного письма я разглядел впервые. Тонкая, в косую сеточку — школьная, из тетрадки в три копейки. На обороте проступали следы — что-то, что она писала раньше. Может, задачка. Может, чужое имя.
Я перевернул лист. Чисто.
Письмо к Тане, начатое десятого сентября, лежало рядом. Я взял его, развернул. Перо было в нагрудном вместе с письмом. Я разровнял лист на планшете. Написал:
'Танюшка, получил твоё. Прочитал.
За маму — спасибо, что написала прямо. Скажи папе, чтоб не молчал. Пусть напишет хоть строку.
Носки вяжи. Мне пришлёшь — пригодятся. Тут уже к зиме готовиться.
Я цел. Полк цел. Сидим в новом месте, пока тихом.
Не молчи и ты. Алёша'.
Перечитал. Сложил. Запечатал в тот же конверт, что был у меня уже надписан. Положил на угол стола Бурцеву — заберёт с утренней почтой.
Когда я вернулся к нарам, Захаров уже спал. Анохин дочитывал газету. Морозов не пошевелился.
Снаружи где-то у штабной — звук шагов и негромкий голос Бурцева. Он говорил с кем-то — недолго, две-три фразы. Потом Бурцев заглянул в землянку, и я видел по лицу: он принёс что-то, но не показал. В руке у него был сложенный лист. Не почта. Сводка.
— Завтра, Соколов, поговорим.
— Понял.
Он постоял, не уходя сразу — давал человеку секунду на свою мысль. Потом вышел.
Гладков с нар, тихо:
— Командир. Сводка пришла?
— Пришла.
— Что там?
— Пока туман. Завтра скажет.
Гладков повернулся на бок, лицом к стене.
Я сел на свои нары, погасил лампу. Стало темно. Я лежал и слушал тишину землянки — дыхание шести человек, один из них новый. Резников дышал ровно, спокойно, как дышат люди, которые давно умеют засыпать первыми в чужом месте.
На западе что-то собиралось. В сводке это называлось туманом.
Глава 3
Семёрка прогрелась раньше солнца. Прокопенко стоял у винта, тряпка свисала с тыльной стороны его правой ладони, и он смотрел на колпак мотора так, как смотрят на тесто, которое ещё не подошло. Я сидел в кабине, фонарь сдвинут, шлемофон расстёгнут, наушники сползли на шею, лёгкий сквозняк по затылку. Утро двадцать второго сентября в Вязьме пахло мокрой травой и горелым маслом — двумя запахами, которые я к этому дню уже не различал.
В десяти шагах слева Резников проверял лямки парашюта у бывшей шестаковской. Машину в полку всё ещё называли шестаковской. Это было простое слово, не ритуал: кому-то надо было сказать, к какой машине идти, и говорили так, как привыкли. Прокопенко её перебрал на третий день после прибытия и сказал тогда, что машина «дышит ровно, только правый коллектор грешит». Это означало — в строю.
Резников был в комбинезоне на размер больше. Лямки сидели на нём так, как сидят на молодом, который раз пятый в жизни их затягивает: ровно, тихо, без отметок памяти на коже. Когда он застёгивал нагрудный карабин, казалось, что он играет на пианино, а не пристёгивается. Длинные пальцы, длинные кисти. Я не первый раз ловил себя на этой мысли.
Прокопенко обошёл меня по часовой стрелке, уронил тряпку в карман телогрейки, прошёл к бывшей шестаковской. У её винта он постоял дольше, чем у моего. Потом сказал что-то Резникову — низко, я не разобрал. Резников ответил так же низко. Прокопенко подтянул у него лямку на плече — один раз, коротко — и пошёл за капонир.
Я опустил очки на глаза.
— Третий, готов? — по связи, в шлемофоне.
— Готов. — Голос Резникова был ровный. Мне понравилось, что он не сказал «есть».
Морозов и Тихонов взлетели парой минут десять назад. Их треугольник был ровнее, чем у нас вышел бы, потому что у Морозова в эту неделю всё выходило ровно. Это был его способ молчать.
— Запускаемся. — Я тронул сектор, и семёрка заговорила глуше прежнего.
* * *
Мы ушли на восток, потом по широкой дуге обогнули полосу с юга и взяли курс почти на закат — на запад, до речки и обратно. «Облёт района» было слово громкое: треугольник с длинной стороной и двумя короткими, ничего боевого, ни огня, ни цели. Резникову нужно было чувствовать землю под собой по-другому, чем над полосой. Земля у вяземского аэродрома была плоская, серая, с пятнами утреннего тумана в низинах, и от неё надо было научиться отрываться без жалобы под ложечкой.
Высота тысяча двести. Резников держался полста метров правее и ниже, как положено. Машину он не валял. На развороте я чуть просел, чтобы проверить — он просел ровно за мной, без задержки и без рывка. Хороший знак.
— Третий, — сказал я в шлемофон, — речка на одиннадцать. Идём дальше пять минут.
— Иду.
Эфир был пустой, как и положено в небе, в котором ничего сегодня не было. На западе, где-то у горизонта, висел тот самый туман, про который Бурцев приносил сводку в землянку десять дней назад. Я смотрел на него, как смотрят на кипяток в чайнике у керосинки: знаешь, что закипит, но ещё не закипел, и ничего не сделаешь.
Дома, раньше, в Шереметьеве, мне один знакомый диспетчер говорил, что облако — это вопрос, на который пилот отвечает машиной. Я тогда соглашался. Сейчас облако на западе было не вопрос. Это был ответ, который я прочёл в учебнике, и о котором