отметил это и быстро отвёл взгляд.
В столовой за длинным столом я сел рядом с Резниковым. Гладков напротив, и тарелка перед Гладковым уже опустела вдвое раньше остальных. Тихонов жевал молча. Резников ел спокойно, без торопливости, без этого ученического стремления первокурсника наесться впрок. Хлеб резал на четыре равных части. Соль не брал.
Гладков:
— А я в первый день съедаю всё, что дают. Меня нельзя на голодный желудок к машине пускать. Я тогда в воздухе только о борще и думаю.
Дроздов засмеялся.
— Я серьёзно, — добавил Гладков. — Это у меня медицинский диагноз.
Резников:
— Я в этом смысле, надо полагать, не лучший пилот.
Это «надо полагать» у молодого лётчика сорок первого было таким коротким маркером целого мира, что Гладков на секунду замолчал. Потом всё-таки нашёлся:
— Слушай сюда. Это пройдёт. Пара вылетов — и ты будешь думать о борще.
Резников чуть наклонил голову. Не возразил. Не подтвердил.
Я смотрел на него и думал, что у этого молчания не училищная причина. Ленинград уже был словом тяжёлым. Даже здесь, в вяземском тылу-по-сравнению.
— Соколов. Беляев на проводе.
Бурцев заглянул в землянку без стука, как обычно. Гимнастёрка тёмная от вечерней сырости, в руке планшет.
— Если есть две минуты — иди в штабную. Аппарат свободен.
— Идёмте.
Я пошёл за ним. Снаружи сыро, темно, по хвое после дождя — мелкие капли. В штабной — керосиновая лампа на столе, на столе же телефонный аппарат, серый, с потёртой панелью. Полевой, с кабелем через пол. Трубку Бурцев поднял мне сам и передал.
Я взял.
— Соколов?
Голос Беляева — слабый, дальний, с треском. Слова прорывались через шум.
— Слышу.
— Плохо слышишь. Это хорошо. Значит, связь настоящая.
Я ничего не ответил. Помехи зашуршали гуще, на секунду — свист.
— Как плечо? — спросил я, когда стало можно.
— На месте. Звено?
— Идёт.
— Вот ты и веди.
Это «веди» было короткое, без улыбки в голосе, но с какой-то спокойной точкой. Не приказ. Не просьба. Засечка.
— Пополнение пришло, — сказал я. — Трое в первую.
— Знаю. Бурцев писал. Резников какой?
— Тихий. Толковый.
— Береги.
— Есть.
Пауза. Помехи отступили на секунду — стало слышно, как у Беляева где-то рядом капнуло о металл. Должно быть, ведро в санбате.
— Машины целы?
— Целы. Семнадцать в строю.
— Хорошо.
Помехи опять зашуршали, на этот раз с долгим обрывом. Я подумал, что связь упала. Голос вернулся, тише:
— Соколов. Без меня — не геройствуйте. Дотерпите.
— Есть.
— Не «есть». Понял?
— Понял.
Беляев кашлянул в трубку. Не туберкулёзно — глухо, по-плечевому, как кашляют, когда сидят и долго не двигаются. Связь щёлкнула и ушла. В трубке остался ровный пустой шум.
Я постоял несколько секунд. Положил трубку.
Бурцев у стола разворачивал план аэродрома, как будто и не слушал. И как будто слушал.
— Идите, Соколов. Завтра — свежие сводки.
Я кивнул и вышел.
Снаружи было темно по-настоящему. На востоке — несколько огней дальних окон. На западе — глухая чернота. Я шёл к землянке и думал: «вот ты и веди» — это и есть всё, что Беляев мог сейчас сказать. Не больше. Этого достаточно.
Письмо пришло через четыре дня.
Эти четыре дня прошли так же, как первые: Прокопенко работал, пополнение учили, я поднимал звено на короткие полёты по треугольнику над полосой — без огневого контакта, ознакомление. Морозов вёл свою пару ровно, без лишних слов. Резников держался хорошо. Машину чувствовал. На разворотах не валился, не задирал нос. Гладков, поглядев на его посадку в первый раз, сказал мне:
— Командир. Этот таки видит землю.
— Видит.
— Это уже половина пилота.
— Половина.
И ещё четыре дня. Дусина каша была крутой — она нашла в местной деревне крупу. Гладков один раз достал гармонь и прошёл одну строку из «Раскинулось море широко», без слов. Анохин не подпевал. Морозов спал у двери. Тихонов чистил тот же сапог.
Двадцатого сентября Бурцев занёс в землянку почту. Пять конвертов. Один — для меня. Адрес карандашом, тонкий почерк. Танька.
Я раскрыл у керосиновой лампы.
«Алёша, здравствуй».
Я сел на нары. В землянке — Анохин с газетой, Захаров на нарах рядом, Морозов уже спит. Тихонов чистит сапог. Гладков лежит, гармонь у ног, не играет.
«Получили твоё. Спасибо, что написал быстро. Мы всё ждали».
Дальше — несколько строк про деревню. Дядя Петя приехал из Колычёва. Корова Зорька отелилась, телёнок чёрный, крепкий. Это всё было прежнее, домашнее, и оно заходило ровно.
Я читал не торопясь.
«Мама совсем слегла. Алёша, я не хочу тебя пугать, но это не как было раньше. Не ест почти. Врач из района был, Никодим Иванович, сказал — желудок. Дал какие-то таблетки. Сказал, в больницу пока нельзя, мест нет. Папа из кузницы поздно. Он молчит. Я сама готовлю».
Я остановился. Перечитал. Положил листок на колено.
В землянке трещала лампа. Где-то у двери Морозов во сне переменил позу — нары скрипнули. Анохин шуршал газетой, той же недельной давности, четвёртая страница, я знал — он там читал сводки до буквы.
Я взял листок снова.
«А ещё я учусь вязать. Марья Ивановна показывала на школьном собрании. Мы вяжем носки на фронт. Я свяжу — пришлю. У меня пока кривые получаются».
Я улыбнулся. Только в углах рта, сам себе. Захаров рядом с нар покосился, не понял, не спросил. Спрашивать у командира, чему он улыбается над письмом, — не его дело.
«На рынке нет ничего почти. Хлеб по карточкам. Соседка тётя Клава плакала вчера у колодца, у них трое».
Дальше — две строки про школу, про то, что в соседнем селе закрыли клуб, теперь там сельсовет и какие-то приезжие.
И, отдельной строкой, последней:
«Алёша, не молчи долго».
И ниже:
«Танька».
Я положил письмо на колени. Смотрел на потолок землянки. Брёвна, сосновая щепа выглядывает между ними, где плохо подогнано. Лампа коптила.
«Желудок» — я перебирал в голове. Язва, скорее всего. Я не знал точно, что в сорок первом дают при язве, кроме режима и молока. Никодим Иванович мог дать только то, что у него было: висмут, соду, может, белладонну. Стрептоцид — это раны, не желудок. И от этого понимания легче не становилось.
Я сидел, и в груди был не страх, а что-то хуже. Тревога медленная, как вода в стоячем колодце, поднимающаяся