уличного фонаря. Свет выхватил лицо Мирослава — острые тени легли под скулами, глаза казались чересчур глубокими. Он смотрел на себя, как на чужого.
«Ты всё ещё Миргородский. Даже если остался только твой голос».
Он сел, взял перо. И продолжил писать.
* * *
Комната совещаний, где они собрались, казалась слишком тесной — как физически, так и в смысле притихшего напряжения, которое уплотняло воздух сильнее больничных испарений. Обшарпанный стол с мутным лаком, старая настольная лампа с колпаком, который давно следовало заменить, и стулья, на которых невозможно было устроиться без ощущения неловкости. Свет бил косо, оставляя на лицах странные тени, как будто их черты расплывались — и в этой зыбкости было что-то зловещее.
Мирослав чувствовал, как гул в висках сливается с тяжёлым дыханием Карпова, чья спина будто занимала полкомнаты. Он сидел, расставив ноги, как всегда, уверенно, почти вызывающе. Альфа в каждом движении — будто напоминание, кому здесь разрешено сомневаться, а кому — нет.
Громов первым нарушил молчание.
— План солидный, Мирослав Сергеевич. Обучение персонала, новые протоколы анестезии, ротация врачей… Но ты понимаешь, что это вызовет бурю?
— Понимаю. Поэтому каждый пункт должен быть железным. Я хочу, чтобы мы не просто приняли реформы, а поверили в них.
Он говорил спокойно, почти мягко, но за этой мягкостью было что-то жёсткое, как натянутая струна. Он знал, что каждый из сидящих здесь может в нужный момент отвернуться. Но он также знал, что поодиночке они все проиграют.
Карпов засопел и покачал головой, словно услышал не слова, а крик на площади.
— Поверили? Ты, омега, хочешь, чтобы мы плясали под твою дудку? А если товарищ Сталин решит, что ты замахнулся слишком высоко? Или кто-то донесёт, что твой план… пахнет чужим?
Мирослав не ответил сразу. Он чувствовал, как холод пробегает по спине, как будто кто-то провёл пальцем вдоль позвоночника. Карпов не просто сомневался — он рыл. Искал, где хрупкое, где можно ткнуть.
Николай напрягся, и голос его прозвучал тише, чем у Карпова, но в сто раз резче:
— Если план спасёт жизни, его примут. Вопрос в том, Владимир Ильич, будете ли вы помогать — или только критиковать?
Карпов скривил губы, будто надкусил что-то кислое. Громов молчал, но сжал пальцы на столе, невольно ритмично постукивая. Звук словно отсчитывал секунды — или удары сердца.
Мирослав поднял глаза.
— Нам нужно единство. Без него реформы обречены.
«Карпов не просто сопротивляется — он ищет слабину. Но Николай прав: это не моя битва, а наша. Я не один».
Он почти не чувствовал своего тела. Оно будто оставалось в 1935 году, в этой комнате, среди дыма и осыпавшейся краски, а сознание плыло поверх, туда, где он помнил статьи о сопротивлении в системе, о том, как власть хоронит идеи под тяжестью процедур, где боялись не провала, а даже попытки изменить.
— Мы не имеем права на провал, — сказал он негромко, как будто себе. — Потому что после нас может не быть никого, кто решится попробовать снова.
В комнате стало особенно тихо. Даже Карпов опустил глаза. Лампа трещала, как костёр на морозе. Запах табака от его трубки впитался в всё, как страх — в стены этой эпохи.
* * *
Он остался один.
Комната, ещё минуту назад наполненная голосами, теперь казалась слишком просторной. Тени на стенах вытянулись, сплелись в углах и будто наблюдали. Лампа дрожала, как живое существо: тусклая, больная, срывающаяся в мигающий тик. Мирослав сидел над бумагами, согнувшись, как перед допросом. Врачебный халат лежал на спинке стула. Рядом — графики, протоколы, черновики с зачёркнутыми строками.
Он поднял лист. Программа по ротации врачей. Один из самых болезненных пунктов.
— Если убрать ротацию… сопротивление будет меньше, — произнёс он, не глядя на лист.
Тишина ничего не ответила. Только перо, подрагивая в его пальцах, коснулось полей документа, будто само не решалось делать первый штрих.
«Но тогда всё станет пустой формальностью. Приехал, покивал, поставил подпись. И всё. Система победила».
Он взглянул на список имён, которые предлагал перевести в другие клиники: Гусев — в Пермь, Молотов — в Ленинград, молодой альфа Юдин — обратно в Алтайский край, где врачи всё ещё сверлят без анестезии. Этих он видел в деле. Знал, кто из них тащит, кто прикрывается званиями.
Но сердце сжалось.
— Их мужья… их семьи… — вырвалось у него и тут же осеклось.
Он отдёрнул руку, словно обжёгся.
«Нет здесь жён. Нет семей. Есть только функция и долг. Всё. И в этой системе, Миргородский, ты тоже — не человек. Ты инструмент».
Он встал, прошёлся по комнате. Шаги были глухими, будто пол пропитался ватой. На стенах — схемы черепа, старые таблицы по санации. Он остановился у окна. За стеклом — туман. Фонари светили, как глаза наблюдателей. «Не смей забывать, где ты», — шептало стекло.
Он вернулся к столу. Сел. Положил ладони на папку с планом.
— Мы не можем их заставить поверить, — прошептал он. — Но мы можем их заставить работать. А потом… они начнут верить. Через результат. Через то, что выжили.
Он снова поднял ручку.
Остановился.
«Это уже не страх. Это что-то другое. Как будто каждый штрих — это отпечаток судьбы. И если я напишу не так… кто-то завтра не проснётся. Кто-то будет арестован. Кто-то умрёт от сепсиса, потому что кто-то другой побоялся тронуть привычный распорядок».
Внутри раздался голос — тот самый, из прошлого кафе, где пахло чаем и старым деревом:
«Ты не должен быть один».
Мирослав закрыл глаза. Николай. С его неловкими репликами, с этой отчаянной честностью в голосе. Он не был из этой эпохи. Но был из этой жизни.
Он медленно открыл глаза. Потянулся к самому спорному листу. Касаясь бумаги, словно кожи живого существа. Потом, решительно, разложил перед собой всю папку. Аккуратно. Один за другим. Он не зачёркнул ни строки.
— Останется всё. До последней запятой, — сказал он вслух. — Я не для того сюда пришёл, чтобы врать самому себе.
«Если суждено — сломают. Но не прогну».
Он вытянул спину, потянулся к лампе, усилил свет. Бумаги легли ровно. Стул заскрипел, как будто протестуя. За