— и Карпову приходилось считаться с этим.
Мирослав слышал, как в углу кто-то кашлянул — звук, глухой и жалкий, но в этой тишине он был как выстрел. Кто-то переминался с ноги на ногу, кто-то нервно вертел в пальцах пуговицу халата. Всё это — признаки того, что Карпов теряет своё поле боя.
Мирослав дышал тяжело. Вкус во рту — металлический, как будто он проглотил ржавое лезвие.
«Я не позволю ему вырвать у меня этот миг. Не позволю ему загнать меня в угол…».
Он не сомневался: Карпов ещё не сломлен, он вернётся с новой атакой. Но в этот момент — в этот короткий миг — Мирослав чувствовал, что сделал то, что должен был сделать.
И пусть за стенами коридоров шепчется власть, пусть город за окнами гудит тяжёлым дыханием зимы — он здесь, и он не отступит.
Дверь отворилась с лёгким, почти ледяным скрипом, будто в этом скрипе отражался весь холод утреннего ветра за окнами. В ординаторскую шагнул Ефим Степанович Громов — фигура, которая одним своим присутствием, казалось, выдавливала воздух из лёгких. Его шаги были негромкими, но каждый звучал как предостережение, каждый шаг — словно печать приговора для тех, кто решит перейти черту.
Мирослав, стоявший с прямой спиной у стола, ощутил, как эта тишина стала ещё гуще — вязкой, обволакивающей, почти липкой. Карпов, до этого спокойно измывавшийся над каждым словом, на мгновение потерял уверенность: плечи его напряглись, а взгляд — растерянно дрогнул. Но маска скепсиса вернулась почти сразу: Карпов поправил манжеты — привычный жест, словно хотел сказать, что всё под контролем. Но воздух между ними уже говорил обратное.
— Здесь обсуждается медицина или личные счёты? — спросил Ефим Степанович тихо, но этот тихий голос рассёк воздух, как нож.
Никто не ответил. И от этого молчания в груди Мирослава забилось сердце — ровно, но слишком сильно. Он почувствовал, как волосы на затылке встают дыбом — не от холода, а от чего-то древнего, изнутри: инстинкт омеги, который всегда чувствует запах угрозы.
Карпов расправил плечи, губы его изогнулись в улыбке, но эта улыбка была холодной, как утренний иней на железной крыше.
— Мы всего лишь хотели… — начал он, но Ефим Степанович не дал ему договорить.
— Я знаю, чего вы хотели, Карпов, — сказал он, не повышая голоса. Слова звучали спокойно, но в них была такая сила, что казалось, стены дрогнули. — Но это больница, а не политический кружок.
И всё стихло. В этом молчании слышался шорох мела на доске в соседнем кабинете, глухой стук каблуков где-то в коридоре. Но здесь, в этой комнате, каждый звук казался вызовом. В глазах врачей — смесь облегчения и страха: облегчение оттого, что кто-то взял на себя право решать, и страх — потому что завтра этот кто-то может заглянуть и в их души.
Мирослав стоял молча. Он видел, как Карпов отвёл взгляд — первый раз за весь этот разговор. И это было больше, чем победа. Это было почти откровение: тот, кто прятался за словами, теперь сам оказался разоблаченным.
«Кажется, Карпову только что закрыли рот», — подумал Мирослав.
И в этой мысли — ни радости, ни торжества. Лишь холодная ясность, осознание того, что война не кончилась, она только изменила форму.
Тени на стенах казались длиннее, чем должны быть, словно чужие глаза из-за угла смотрели на них. Мирослав чувствовал, как в груди поднимается холод — тот самый ледяной холод, что всегда возникает после напряжения. Но он не дрогнул. Потому что за этой ледяной маской билось несломленное сердце, и в нём звучала простая, упрямая фраза:
«Я ещё здесь. И я не уйду».
Когда остальные врачи нехотя выходят, в коридоре остаётся лишь глухой, утробный шум. Мирослав видит, как за их спинами закрывается дверь — и будто вместе с этой дверью в комнате исчезает кислород. Ефим Степанович стоит у окна, сутулый силуэт в свете тусклой лампы, и это молчание между ними кажется бездонным.
— Ты отлично держался, — говорит он тихо, глядя на улицу, где машины лениво катятся по бульвару.
В голосе главврача слышится не только одобрение — в нём звучит усталость человека, который слишком давно смотрит в глаза этому городу.
— Но запомни, Миргородский… эти люди не остановятся.
Мирослав кивает. Его лицо спокойное, но внутри всё гудит, как от раскалённого металла. Руки он держит за спиной — и кажется, что именно этим он сдерживает дрожь, не давая ей прорваться наружу.
— Я знаю, — отвечает он глухо. — Но я не собираюсь отступать.
На мгновение в кабинете становится совсем тихо — даже улица за окном кажется замирающей. В этой тишине каждый вдох кажется слишком громким, а каждый взгляд — слишком острым. Мирослав чувствует, как в глубине живота медленно, как ледяной ток, поднимается решимость. И эта решимость пугает его самого — потому что в ней нет сомнений. Только стальной холод.
Ефим Степанович оборачивается — глаза у него тёмные, и кажется, что в этих глазах отражаются не только они двое, но и тени всего этого здания, его коридоров, его слухов.
— Тогда будь готов к тому, — произносит он медленно, — что рано или поздно придётся бить первым.
Эти слова звучат мягко — но в них нет ни тени сочувствия. Это просто констатация. Так говорят приговоры, а не советы. Мирослав вздрагивает — не от страха, а от того, что в этих словах он узнаёт своё собственное отражение.
«Он прав. Если я хочу выжить — мне нужно изменить стратегию».
Эта мысль садится в его голове, как гвоздь, и чем дольше он молчит, тем глубже он чувствует её вес. В коридоре за стеной кто-то кашляет, и этот звук кажется эхом — чужим и ненужным в этой комнате. Мирослав снова встречается взглядом с Ефимом Степановичем — и впервые видит в этом взгляде не только силу, но и усталость. Потому что даже самые сильные устают. Даже те, кто всегда идёт первым.
Он уходит оттуда молча. Каждый шаг отдаётся гулким эхом в ушах — шаги в пустоте, где нет ни друзей, ни врагов, только он сам и эти стены. Воздух кажется ещё тяжелее, чем утром: теперь он дышит как