теряющих всей строгости прусского равнения, они дают мне больше чувства войны, чем целый корпус наших солдат, проходящих по Москве или Петрограду.] Нельзя объяснить, не нарисовав, в чем тут особенность: она во всем жреческом облике прусских героев, точно в каждую минуту предстоящих богу войны и крови, она в самом воздухе Берлина, в мрачном виде его марширующих домов и стратегически распланированных улиц. Там — это каста, там это избранные, красота для красоты, искусство для искусства. Они не часть народа, как в России, а весь народ только материал для них, стремя для их ноги. Там частное поглощает целое, армия покрывает народ.
И этой связью нашей армии с народом как с целым многое объясняется в истории наших неудачных и удачных, как настоящая, войн. [Если германец еще со времен ландскнехтов готов драться и убивать кого угодно, не доискиваясь причин и поводов, то у нас только «народные» войны, понятные если не разуму, то чувству народа, ведут наши войска к победе и вскрывают в них такую силу, такое несокрушимое упорство, такую высокую доблесть, перед которой с недоумением останавливаются противники, обманутые нашими неудачами в какую-нибудь японскую войну.] Войска как будто те же и все то же, с той лишь невыгодной разницей, что противник гораздо сильнее и страшней, а эффект совсем другой, весьма неожиданный. Но неожиданный для них, которые так мало нас знают, он не должен удивлять нас: мало пригодные для авантюр [и милитаристских наскоков, — для войны с высшими целями], наши войска обладают всею силою и доблестью народа.
И ожидать, что ожесточение и ненависть перекинутся к нам, что волна безудержного прусского милитаризма может подхватить и нас, — нет никаких оснований, кроме излишнего недоверия к себе и своим далеко еще не испробованным силам. Те же всем известные отклонения от начертанной мною схемы, которыми достаточно обильно наше далекое и недавнее прошлое, в значительной степени навязаны и нам извне и родиной своей — как это ни странно — имеют все ту же Германию, с которой ныне так мужественно и самоотверженно борется Россия. И вовсе не надо нам, писателям, брать под свою высокую руку и охрану «гений Германии», с его великим и прекрасным. Поскольку он действительно гений, он не нуждается ни в чьей защите и предстательстве, а наоборот, сам защищает нас, устами Гейне, Шиллера поддерживая нас в борьбе с теперешней Германией; а поскольку его истинная сущность искажена иными многообразными проявлениями германского ума, силы и таланта — нам надлежит подвергнуть его серьезной, основательной, вдумчивой и честной проверке и без дальнейших колебаний отделить пшеницу от плевел.
Это следовало сделать уже давно, а теперь, когда Россия вступает в новую историческую фазу существования, это сделать необходимо… Да, я понимаю тот честный страх, который могут вызвать мои слова, и сам отчасти разделяю его. Действительно, до самого последнего времени борьба в России за нашу самобытность носила чрезвычайно непривлекательный характер и даже в самых честных руках вскоре превращалась в орудие реакции и порабощения слабейших; и очень страшно при таких условиях вступать в борьбу с германизмом, предчувствуя, что нежелательные союзники очень быстро исказят и загадят смысл наших поступков и на место необходимой переоценки ценностей подставят глупейшую «германофобию». Но — условия меняются с каждым днем, мы это видим. А затем — в данном случае мы будем иметь дело не с слабейшим, не с тем, зависимое и бесправное положение которого должно удерживать на наших устах даже самые справедливые упреки: нет, мы имеем и будем иметь дело с [сильнейшим и уже во всяком случае] равносильным.
И как в войне с Германией мы являемся стороной обороняющейся, а не нападающей, так и здесь, в борьбе с германизмом, задача наша ограничивается самообороной, возвращением духа нашего в его естественные границы, восстановлением тех особенностей нашей души, мышления и жизни, морали и эстетики, политики и общественности, на которых с давних пор лежит тяжелое ярмо пруссачества. Ведь если про Германию говорят немецкие мыслители, что в последние годы она подверглась «опруссению», то с не меньшим правом это может быть сказано и про Россию, ее ближайшую соседку, ее материальный, идейный и политический рынок.
Работа предстоит огромная, и только при высочайшем напряжении всех духовных сил страны она может быть приведена к надлежащему концу. Дело не в криках, как бы громки они ни были, не в язвительных насмешках, не в бойкоте всех немецких фамилий и немецких мыслей — [все это вредные пустяки, которые кончатся вместе с войной.] Необходим вдумчивый, спокойный и честный анализ всех отправлений нашей жизни, начиная со школы, построенной вовсе не по классическому, а чисто прусскому образцу, и кончая самой манерой нашей мыслить и чувствовать; начиная с бюрократии нашей и кончая нашими способами ведения общественной борьбы. Ибо, поистине, мы сами не знаем той границы, где кончается давнишнее, вековое опруссение русской жизни и русского духа.
Как наши аракчеевские военные поселения вовсе не были изобретением русского ума, а пришли к нам из Германии и явились как бы прообразом и предчувствием того, во что должна будет превратиться сама Германия, — так и многие другие отвратительные стороны нашей жизни представляются мне заимствованными из того же мутного источника. Всякие наши «анти» и «фобии», [страстное обожание дисциплины,] от которого порою не могут уйти даже свободнейшие, постоянные попытки начала живой жизни подменить началами механическими, разрушение сложной личности и сведение ее к узкой абстракции, [пышный расцвет полицейских начал — ] все это в значительной степени данайские дары «германского гения», принятого вовнутрь целиком. Превосходные мыслители, но очень плохие психологи, единственные в мире логики, но не провидцы, не художники, не пророки, — они самый мир живых идей подчинили железной армейской дисциплине и табель о рангах ввели в философию. Не это ли имел в виду Роллан, когда бросил крылатое слово о «милитаризации интеллектуальной сферы»?
Когда началась война и печать всего мира заговорила о Вильгельме, я невольно вспомнил щедринского Угрюм-Бурчеева и с тех пор не могу отделаться от этого образа. Это он, с его стеклянным невидящим взором и непреклонным идеализмом, дико отрицающий реальный мир с его живыми силами; это он, решивший остановить течение реки, разъяренный, обиженный, не понимающий, почему не останавливается река; это он, Аракчеев, с его неописуемо тупой мечтой о военных поселениях, о человеке, превращенном в заводную куклу, о времени, претворенном в механические часы. Теперь этот же самый модернизованный Аракчеев-Вильгельм пытается с такой же яростью остановить течение всей жизни — и мы видим, сколько ужасов, сколько крови,