теперь лишь о том, чтобы поскорее уйти туда, где сейчас она, будь то путь в небеса или дорога к Желтому источнику, чтобы, как говорится, «пребывать в одной чашечке лотоса»[247].
«Близко возле дома раскинулись поля»[248], доносились чистые звуки воды, и на сердце тоже становилось светло. Дуновение ветра в бамбуковой рощице рядом с домом[249] дополняло эту картину, и все вокруг трогало и очаровывало. В саду не мели и не выпалывали сорняков, поэтому там проросли весенние травы и раскрылись безымянные цветы, а возле запруды на берегу расцвели, пустили пышные побеги кусты ямабуки, совсем рядом слышался гомон лягушек, поющих любовь[250].
На закате, когда падали густые тени, горы окутывала дымка и издалека доносился звон вечерних колоколов. Усуми думал, что это, наверное, звонят в храмах там, в Западных горах, и приходили к нему воспоминания – бесплодные, печальные. Выйдя в сад, он услышал, как из гущи окутанных туманом деревьев доносилось пение соловья:
В полях весенних
Стелется туман…
Ах, отчего так грустно
Сегодня на закате
Соловей поет?[251]
И опять настал ясный и безмятежный день, весенние лучи проникали даже в самые густые заросли[252], а Усуми без дум, без чувств глядел целыми днями в небо, на голубые облака, и вспоминалось ему:
Весенним днем,
Когда лучи так нежно льются
И жаворонки в небеса летят,
На сердце грусть,
Блуждаю в думах одиноких[253].
Из дома друга ему прислали ветви первой вишни, «в вазе и окропленные росой». Поставив цветы возле постели, он долго смотрел на них и шептал слова стихотворения: «Люблю еще сильней ту, с кем в слезах расстался…»[254]
Отправляя другу ответное послание, он с краю приписал:
В полях Фукакуса
Цветущей вишне
Коль сердце было бы дано,
Год нынешний она наверно
Встречала бы нарядом черным[255].
Стоял уже месяц яёи, поэтому Усуми тщательно позаботился о поминальных службах на тридцать пятый и сорок девятый день и о прочем, так чтобы не было среди людей разговоров. В храме он попросил, чтобы сделали все по его желанию, вплоть до каменного надгробия и ограды, а дома дал обет устроить заупокойное моление, чтобы две или три близкие семье монахини читали тихими голосами тысячу глав «Сутры Лотоса».
Несмотря ни на что, не забывал он и о матушке, думал: как она там? Но, согласно заведенному обычаю, теперь отношения между ними были порваны и даже тайком навестить ее было нельзя.
Постепенно лето набирало силу, в саду стало темно от разросшихся деревьев и трав, а вот дни «темнеть не хотели», и к Усуми приходила «невольная грусть»[256]. В час, когда заняться ему было нечем, он отправился взглянуть на дом, где прежде жил, ведь было это не так уж далеко. Воспоминания о минувшем нахлынули на него, и, опечаленный, он направился к усадьбе Ситиро и проскользнул в ворота, неразличимый для встречных под покровом сумерек. Непохоже было, чтобы здесь жили. Ворота притихшего старого дома обвил плющ, кровля густо заросла папоротником, и кругом хозяйничали пышные, как обычно в месяце удзуки, молодые клены – некому было их вырубить.
Вспомнилось Усуми, как моросил дождь, вспомнились клены в осеннем убранстве – будто только что все это было. Тогда они с покойной Каэ принесли камни и сложили из них в саду игрушечные горы – чтобы развлечь больную матушку. А еще посадили молодые ростки каштана и хурмы, закопали корни свежих побегов персика и сливы, вместе за ними ухаживали… Когда он вспоминал все это, «тоска переполняла сердце» и слезы текли «нескончаемым потоком»[257].
С милой женою вдвоем
Вместе мы садик разбили,
С горкой и водопадом…
Верно, уж поднялись,
Пышными стали деревья![258]
Такое стихотворение он написал кистью с короткой ручкой на листке бумаги, вынутом из-за пазухи, прикрепил послание к ветке дерева и удалился. Если бы увидела это матушка, она бы, наверное, горько разрыдалась.
Вернувшись в Фукакусу, Усуми продолжал терзаться все о том же, это была сущая мука. Вот уж и кукушка откуковала:
Чуть заслышу ее,
Печальную песню кукушки,
О селенье родном,
Что когда-то давно покинул,
Вспоминаю снова с тоскою…[259]
После этого два месяца Усуми провел в постели, тяжело больной, встречая закаты и рассветы точно во сне. Так и осень пришла. Подул наконец прохладный ветерок, луны стали ясными, больной постепенно возвращался к жизни. Когда наставала ночь, он поднимался с постели и при свете уютного огонька читал повести в стихах и другие старые книги, думая о том, что издревле немало людей чувствовали то же, что и он. Порой Усуми так и не мог уснуть.
О, цикады в полях,
Что ночью осенней поете
От зари до зари,
Разве ваша печаль сравнится
С неизбывной моей печалью…[260]
В тот вечер все вспоминалось ему удивительно ярко, и, обливаясь слезами, он решил почитать главу-другую сутры. Глянул, а в глубине дома погасли оба светильника перед статуей Будды – мошки туда залетели, что ли? Монахини уже улеглись и хором похрапывали. Он развел огонь, зажег светильники и со смирением в сердце принялся читать главу «Дайбабон», но, когда дошел до того места, где дочь морского царя Ватацуми проповедует, что на пути к просветлению нет разницы между мужчинами и женщинами, лампадки опять потухли, сразу обе[261]. Он встал, чтобы засветить огонь, но тут раздался голос: «Оставь так, не зажигай огня». Он огляделся и увидел закутанную в белые одежды девушку, она лежала ничком, распростершись, густой черноты волосы стелились по полу.
– Кто это говорит? Здесь так темно…
А в ответ ему:
– Быстро же ты посеял в сердце семена травы забвения![262]
Когда девушка подняла свою точеную головку, свет померк в его глазах, сердце сжалось – да человек ли перед ним, из этого ли мира? В смятении он сказал:
– Ты стала совсем как чужая… Где ты была? И писем не посылала…
– Ах вот о чем ты! В том краю, где я теперь живу, много скверны, это