хранить эту тайну, и если и открыть ее кому-то, то лишь при условии, что ей никогда не поверят. О Мельмот, не улыбайся этой страшной улыбкой, когда я говорю о небесах; скоро я, может быть, стану твоей единственной заступницей перед ними.
– Милая моя святая! – сказал Мельмот, смеясь и в шутку опускаясь перед ней на колени. – Позволь же мне заранее извлечь выгоду из этого посредничества – сколько дукатов мне надо будет внести, чтобы быть причислену к лику святых? Надеюсь, что ты напишешь настоящий отчет о содеянных мною настоящих чудесах не в пример тому вранью, которое каждый месяц посылают в Ватикан и за которое становится просто стыдно.
– Пусть же твое обращение будет первым чудом, которое начнет собой этот список, – сказала Исидора с такой убежденностью в голосе, что Мельмот содрогнулся; было темно, но она почувствовала, что он задрожал. – Мельмот, – воскликнула она, предвкушая свое торжество над ним, – я вправе потребовать, чтобы ты обещал мне исполнить одну мою просьбу: ради тебя я пожертвовала всем; никогда еще не было такой преданной женщины, ни одна женщина не могла представить таких доказательств своей преданности, как я. Я могла бы стать достойной, всеми уважаемой женой человека, который положил бы к моим ногам свое богатство и титулы. В эти опасные и мучительные для меня дни жены самых знатных испанских дворян дожидались бы у моих дверей. А теперь вот одна, без помощи, без поддержки, без утешения, я должна переносить эти страшные муки, страшные даже для тех, чьи постели застланы любящими руками, кому легче переносить боль, оттого что рядом стоит их мать и слышит, как в ответ на первый, совсем еще слабый крик ребенка радостными возгласами откликаются все родные. О Мельмот! Подумай только, каково будет мне! Я должна переносить все эти муки втайне от всех и молча! У меня отнимут ребенка прежде, чем я успею его поцеловать, и наместо крестильной рубашки он будет окутан таинственной тьмою, сотканной твоими руками! Но что бы там ни было, обещай мне исполнить мою просьбу… одну-единственную просьбу! – горячо молила она, и в голосе у нее слышалась мука. – Поклянись мне, что мое дитя будет окрещено по всем обрядам Католической церкви, что ребенок будет христианином, насколько церковные обряды в силах это сделать; и тогда я буду знать, что если мои страшные предчувствия сбудутся, то на земле все же останется существо, которое будет молиться за своего отца и чьи молитвы будут, должно быть, приняты. Обещай мне это, поклянись, – добавила она в смертельной тоске, – что ребенок мой будет христианином! Увы! Если мой голос не достоин того, чтобы его услышали на небесах, то там услышат голос херувима! Ведь когда Христос жил на земле, Он допускал к себе детей; так неужели же Он отвергнет их на небе? Нет! Нет! Не может Он оттолкнуть от себя твоего ребенка!
Мельмот слушал ее, и чувства его были таковы, что не следует ни толковать их, ни вообще о них говорить и лучше всего обойти их молчанием. Но он внял ее мольбе и торжественно заверил ее, что ребенок будет окрещен, а вслед за тем добавил, что он будет христианином, насколько обряды и церемонии Католической церкви в состоянии это сделать; при этом лицо его приняло какое-то странное выражение, но Исидора была так обрадована его согласием, что не успела сообразить, что оно могло означать. Он несколько раз язвительно намекнул на ненужность всех пышных обрядов и на бессилие всякой церковной иерархии и упомянул об ужасных и отчаянных обманах, учиняемых священниками всех разрядов, о которых он говорил одновременно и шутливо, и с сатанинской иронией; в речах его забавное смешивалось с ужасным, и он походил на арлекина в аду, который заигрывает там с фуриями. Исидора все время повторяла свою торжественную просьбу, чтобы, если ребенок переживет ее, он был окрещен.
Он еще раз подтвердил свое согласие, а потом с саркастическим и ужасающим легкомыслием добавил:
– Пусть он будет хоть магометанином, если тебе к тому времени этого захочется, или примет любую другую веру, напиши мне только одно слово; священника найти нетрудно, и вообще вся церемония обойдется недорого! Только дай мне знать, каковы будут твои желания, когда ты сама все решишь.
– Меня уже не будет здесь, чтобы высказать их тебе, – с глубокой убежденностью ответила Исидора на его жестокое легкомыслие; так холодный зимний день ответил бы на прихоти летней погоды, когда лучам сверкающего солнца сопутствуют вспышки молнии. – Меня тогда не будет, Мельмот!
И эта сила отчаяния в существе столь юном, не имеющем опыта ни в чем, кроме страданий сердца, противостояла сейчас каменному равнодушию того, кто прошел в жизни от Дана до Вирсавии4 и всюду видел одну только бесплодную пустыню или – превращал в пустыню все, что встречал на своем пути.
В ту минуту, когда Исидора плакала холодными слезами отчаяния, не смея даже попросить своего возлюбленного отереть эти слезы, в одном из ближайших монастырей, где совершалась заупокойная месса по усопшем монахе, внезапно зазвонили колокола. Исидора воспользовалась этой минутой, когда даже воздух был напоен звуками, призывающими к вере, чтобы силою этой веры воздействовать на таинственное существо, присутствие которого вызывало в ней и ужас, и любовь.
– Слушай! Слушай! – вскричала она.
Звуки нарастали медленно и спокойно, как будто невольно выражая собою то глубокое чувство, которое всегда вызывает в нас ночь: казалось, что это перекликаются между собою часовые, когда бодрствующие и погруженные в раздумье души сделались «сторожами ночи»[146]. Действие этих звуков усиливалось тем, что к ним время от времени присоединялся хор низких и проникающих в душу голосов; голоса эти не только гармонически сочетались со звоном колоколов, они звучали с ними в унисон и сами также казались какою-то музыкой, которая, подобно им, возникает сама собой, исполняемая невидимыми руками.
– Слушай, – повторяла Исидора, – может ли не быть истиной голос, что так проникновенно звучит в ночи? Увы! Если нет правды в религии, то, значит, ее вообще нет на земле! Страсть и та превращается в обман чувств, если она не освящена мыслью о Боге и о грядущем. Бесплодие и сухость сердца, которые не дают взрастить в нем веру, не могут не быть враждебны также и нежности, и великодушию. У того, у кого нет Бога, должно быть, нет и сердца! О любимый мой, неужели, когда ты придешь склониться над моей могилой, тебе не захочется, чтобы последний мой сон смягчали такие вот звуки; неужели не захочется, чтобы и тебе самому