ей людьми. Она пыталась разорвать завесу мрака, но лишь бередила себе сердце. Однажды у него вырвалось имя жены: Полетта… С тех пор у Доры появилась неисчерпаемая тема для размышлений. Она старалась представить себе, какова эта женщина, с которой он прижил детей, и всё же покинул её, женщина, сделавшая его несчастным… Несомненно, она очень красива, а по характеру — ужасна… одна из тех высокомерных буржуазок, которые вертят мужьями как хотят, не дают им ни минуты покоя, ничего им не позволяют… Так пишут о них в романах, да и мужчины ей рассказывали… Полетта… Может быть, она изменяла мужу… А любила ли она его? Знала ли она его когда-нибудь по-настоящему? Каждая морщина на лице господина Пьера приобрела теперь значимость, Дора понимала, какие муки провели её, эту морщину… Не старость так изменила его лицо, а глубокие, серьёзные чувства. Складка у рта говорит о горечи… Мешки под глазами — о красоте слёз… У молодых мужчин физиономии какие-то скотские, — костяк, покрытый мышцами, и только. Ничего на этих лицах не написано, всё пусто и грубо. А сколько благородства в помятом, изношенном лице господина Пьера! Дора любовалась его чертами. Когда же он говорил о маленьком Жанно, ей казалось, что его слова в точности передают то, что она сама чувствует к господину Пьеру, пожилому, потрёпанному человеку.
— Я, мадам Тавернье, никогда не любил своего сына Паскаля… А вот теперь, когда я узнаю его черты в этом ребёнке, я невольно пытаюсь узнать, как жил Паскаль, то есть, как он жил с того ноябрьского вечера, когда я ушёл… Поразительно, какой интерес во мне вызывает теперь Паскаль. И всё потому, что для меня он перестал быть сыном, то есть существом, которое я обязан был кормить, придатком, который я должен был тащить за собой, смыслом моего брака, — осталось только представление о нём самом, отражённое представление, очень трогательный образ. Это, знаете ли, продолжение… продолжение целого ряда действий и мыслей… Ну вот, словно размышление, когда-то занимавшее мой мозг, было прервано и дальше уже продолжалось без моего участия, силою логики… А меня тем временем годы изменили, я уже хорошенько не знаю, как то или иное изошло из меня, только знаю, что изошло, и всё… И вот я говорю себе: для того чтобы то, что я думал, перешло в мысли этого человека, этого человеческого механизма, который живёт в таком-то доме, движется согласно определённым законам и соблюдает определённые законы, действует среди людей, которые в конце концов столковываются между собой, как относиться к тому или иному в жизни, — надо, чтобы всё это было в зародыше во мне самом, чтобы я когда-то верил во всё это и видел мир, — мир, в котором обретается этот человеческий механизм, мой сын, более или менее таким же, каким и он видит его… Но, знаете ли, я с тех пор изменился, теперь я как разбитый корабль, игралище ветров, как ненужная вещь, брошенная в море.
Господин Пьер любил поговорить в присутствии Доры. Приятная слушательница: никогда не прервёт, говори какие хочешь странные вещи, она и виду не подаст, что ей непонятно, а впрочем, ему совершенно безразлично, понимают его или нет, пусть только не мешают, — пусть текут слова, складываются какие-то обрывки мыслей, пусть он даже выдаёт самое своё сокровенное и даже запутается иной раз.
— Мне вот вспоминается, как это у нас было в моём детстве… Отец, потом второй муж матери и мать… Хорошо вижу наш дом и то, что нам было дороже жизни, — разные вещи, мебель; вспоминаю, что нас окружала атмосфера почёта, спокойствия, был какой-то сложившийся уклад… словом, общество. И среди всего этого — я, прежде всего, как частица этого мирка, ибо у меня было смутное представление, что вот так жизнь и будет всегда идти, может быть, будут другие вещи, картины, музыка, но всегда будет такая же связь людей, времени и вещей, будет почти то же самое — всё, чему поклонялась моя мать и всё то, что её страшило и мучило. Я бы мог оторваться от всего этого, но ведь существовал Паскаль, надо было, чтобы существовал Паскаль. Черты Паскаля я вижу в ребёнке, который играет на проспекте Булонского леса, в ребёнке, который переживёт Паскаля, как Паскаль переживёт меня. А что всё это такое? Что всё это значит? Какой же в конце концов смысл во всём этом? Мой отец жил не так, как живёт мой сын, содержатель гостиницы, но разве это различие в образе жизни может что-нибудь изменить в мире? Он идёт себе своим путём, не считаясь с нами. Когда я был маленьким, император вздумал было завоевать Мексику, а ныне Республика посылает своих сынов умирать в Марокко. Газ был новшеством, означавшим настоящий переворот в нашем быту. Кто ожидал тогда, что появятся автомобили, радио и аэропланы? Всё это возникло на моих глазах, — на протяжении одной человеческой жизни произошло больше изменений, чем в течение десяти веков жизни человечества. А дальше что будет? Как знать, что увидит маленький Жан? Но какое это имеет для нас значение? Мы ведь чужды всему этому… Мы только статисты и долго, всю жизнь, исполняем эту роль… Так и сдохнем статистами. И так же будет с теми, кто придёт вслед за нами… А почему?
Эта мысль преследовала, беспокоила его, он постоянно к ней возвращался. Должно быть, она владела им и в тот день, когда он вёл разговор с Мейером, который совсем пал духом оттого, что пришлось ещё раз занять денег на содержание школы, он ещё раз обратился к кузену Леви, а кузен Леви выставил его за дверь. Пьер сказал ему тогда:
— У вас, Мейеров, получается то же самое, что у нас, Меркадье. Да-с, дорогой мой… Мы с вами ни рыба ни мясо… сидим между двух стульев. Дядюшка Сентвиль презирал нас за то, что мы мещане, а не простолюдины. Он говорил, что человек может гордиться или своей родовой честью или своим трудом, но у людей среднего класса нет родовой чести, и по-настоящему они не работают, а подвизаются на поприще всяких интриг, выполняют роль посредников или живут паразитами, ничего не производят, не трудятся в поте лица своего, как повелел нам господь…
— Вы считаете, Меркадье, что мы не работаем? А школа? Разве мало вы даёте уроков? Неужели такой труд не даёт вам права на существование?
— Во-первых, я учу поневоле, потому что надо кушать… А потом, просвещение обратили в какое-то колдовство! Так по крайней мере думал достойный