…Потом через спальню – длинную и узкую, как кишка, две кровати и больше ничего…
– Неужели она оставила кровать своего благоверного? Ну что ж, хотя бы нам в ней спать не предлагает.
…И в маленькую комнатку, где царит почти полная тьма – единственное окно занавешено толстыми плюшевыми шторами.
Фрау Пиннеберг останавливается на пороге. Затем нерешительно говорит в темноту:
– Добрый вечер. Мы зашли просто поздороваться…
– Минуточку, – отзывается плаксивый голос. – Одну минуточку. Сейчас включу свет.
За спиной у Овечки, около столика, завозился Пиннеберг. Тихо звякнули драгоценные часы. Похоже, он поспешил от них избавиться.
«Все мужчины – трусы», – констатирует Овечка.
– Сейчас включу свет. – Жалобный голос доносится все из того же угла. – Вы и есть молодые жильцы? Погодите, я только вытру слезы, у меня по вечерам всегда глаза на мокром месте…
– Вот как? – говорит Овечка. – Что ж, если мы мешаем… Мы всего лишь хотели…
– Нет-нет, идите сюда, я сейчас включу свет. Не уходите, молодые люди. Я вам расскажу, отчего плачу. Только вот свет включу…
И тут действительно загорается свет – свет, как его понимает фрау Шарренхёфер: тусклая лампочка под самым потолком. Среди бархата и плюша клубится полумрак, блеклый, мертвенно-серый. Посреди этого полумрака стоит высокая костлявая женщина с неестественно бледным лицом, длинным покрасневшим носом, слезящимися глазами и тонкими седыми волосами, одетая в серое платье из шерсти альпака.
– Молодые люди, – говорит она и протягивает Овечке влажную костлявую руку. – Пришли меня навестить! Молодые люди!
Овечка сильнее прижимает к себе стопку скатерок, надеясь, что старуха не увидит их своими тусклыми потухшими глазами. Хорошо, что милый уже избавился от часов, – может, потом удастся незаметно унести их обратно.
– Мы не хотели вас беспокоить, – говорит Овечка.
– Как вы можете побеспокоить? Ко мне ни одна живая душа не приходит. То ли дело, когда мой муженек был жив. Но, слава богу, его больше нет!
– Он тяжело болел? – спрашивает Овечка и сама ужасается неуклюжести своего вопроса.
Впрочем, старуха его даже не расслышала.
– Сами посудите, молодые люди, – говорит она. – До войны у нас было ни много ни мало пятьдесят тысяч марок. До войны мы жили на проценты с них. А теперь все деньги кончились. Куда они делись? – В ее голосе звучит страх. – Не могла же одна пожилая женщина столько потратить?
– Инфляция, – деликатно говорит Пиннеберг.
– Не могли же они все куда-то деться? – повторяет старуха. – Я тут сижу, считаю. Всегда все записывала… И теперь сижу, считаю. Вот тут написано: фунт масла – три тысячи марок… Разве может фунт масла стоить три тысячи марок?
– Во время инфляции… – начинает Овечка.
– Нет-нет, я вам вот что скажу. Я все поняла: эти деньги у меня украли. Кто-то из предыдущих жильцов – взял и украл. А чтобы я не сразу заметила, подделал мою расходную книгу. Три марки переправил на три тысячи, а мне и невдомек.
Овечка бросает на Пиннеберга отчаянный взгляд. Пиннеберг не поднимает глаз.
– Пятьдесят тысяч… Куда могли подеваться целых пятьдесят тысяч? Я сидела-сидела, считала-считала… Что я за этот год вообще покупала? Чулки да пару сорочек – у меня все записано. Честное слово, там и на пять тысяч не наберется…
– Но деньги обесценились… – совершает еще одну попытку Овечка.
– Обокрали меня, – плаксиво говорит старуха, и из мутных глаз сами собой начинают течь прозрачные слезы. – Давайте я покажу вам свои учетные книги! Я только сейчас заметила, как цифры изменились – сплошные нули…
Поднявшись, она направляется к секретеру красного дерева.
– Право, в этом нет необходимости… – бормочут Пиннеберг и Овечка.
В этот миг происходит ужасное: часы, которые Пиннеберг оставил в старухиной спальне, проворно и звонко, словно серебряные колокольчики, отбивают девять ударов.
Старуха замирает на полпути. Подняв голову, вглядывается в темноту, прислушивается: рот полуоткрыт, губы трясутся.
– Не может быть… – испуганно произносит она.
Овечка вцепляется в руку Пиннеберга.
– Это же часы, которые муж подарил мне на помолвку. Но они стояли в другой комнате…
Часы меж тем затихают.
– Мы хотели вас попросить, фрау Шарренхёфер… – начинает Овечка.
Но старуха не слышит, похоже, она вообще не слушает того, что говорят другие. Она распахивает притворенную дверь: вон они, часы, даже при плохом освещении их хорошо видно.
– Молодые люди принесли мне мои часы, – шепчет старуха. – Подарок мужа на помолвку… Молодым людям у меня не нравится. Они тоже у меня не задержатся. Никто не задерживается…
Едва она заканчивает, как часы снова принимаются бить – еще проворнее, еще звонче: удар за ударом, десять, пятнадцать, двадцать, тридцать…
– Это из-за того, что мы их переставили. Их переставлять нельзя, – шепчет Пиннеберг.
– О господи, пойдем скорей отсюда! – выдыхает Овечка.
Но в дверях, загородив проход, стоит старуха – стоит и не сводит глаз с часов.
– Бьют, – шепчет она. – Бьют без остановки. А когда перестанут, никогда больше бить не будут. Я слышу их в последний раз. Всё от меня уходит. Как много людей бывало здесь раньше! А теперь молодые люди тоже хотят уйти. И деньги ушли. Когда часы били, я всегда думала: их еще мой муж слышал…
Бой затихает.
– Ради бога, фрау Шарренхёфер, не сердитесь… Не надо было мне трогать эти часы, простите, пожалуйста…
– Это я виновата, – всхлипывает Овечка. – Все из-за меня…
– Идите, молодые люди, идите. Значит, так суждено. Спокойной ночи, молодые люди.
Они протискиваются мимо нее, оробевшие, пристыженные, как дети.
А старуха неожиданно четко и ясно кричит им вслед:
– Не забудьте в понедельник оформить в полиции регистрацию! А не то у меня будут неприятности!
Овечка стоит перед выбором,
завеса тайны приоткрывается, Бергман и Кляйнхольц,
и почему Пиннеберг не может жениться
Они сами толком не знают, как добрались обратно через все эти темные захламленные помещения, держась за руки, словно испуганные дети.
Тем не менее сейчас они стоят в своей комнате, тоже какой-то неживой, – стоят рядом в темноте. Как будто бы не желают включать свет, словно боятся, что он окажется таким же тусклым, как мутная старухина лампочка.
– Кошмар какой, – говорит Овечка, глубоко дыша.
– Да уж, – соглашается Пиннеберг. И после паузы повторяет: – Да уж. Овечка, она же совсем сошла с ума, эта женщина, горюя по своим деньгам!
– Так и есть. А мне… – Они по-прежнему стоят во тьме, взявшись за руки. – А мне придется целыми днями сидеть дома одной, и она в любой момент может ко мне заявиться. Ну уж нет! Нет!
– Успокойся, Овечка. Когда я с ней разговаривал, она вела себя совсем иначе. Может, это только один раз…
– Молодые люди… – вспоминает Овечка. – Она говорит это так мерзко, как будто мы чего-то не знаем. Милый, любимый мой, я ни за что не хочу стать такой, как она! Правда же, я такой не стану? Мне страшно.
– Но ты же Овечка, – говорит он, обнимая ее. Она такая беспомощная, такая взрослая и беспомощная, и так льнет к нему в поисках защиты. – Ты Овечка и Овечкой останешься. Разве ты можешь превратиться в старуху Шарренхёфершу?
– Надеюсь, что нет! А вдруг нашему Малышу навредит то, что я буду здесь жить? Ему нельзя пугаться, его мама должна быть веселой, чтобы он тоже рос веселым.
– Да-да, – отвечает Ханнес и гладит ее. – Все будет хорошо…
– Вот ты так говоришь, но почему-то не обещаешь, что мы отсюда съедем. Причем немедленно!
– Но как мы можем съехать? Разве у нас есть деньги, чтобы полтора месяца оплачивать две квартиры?
– Ох уж эти деньги! – негодует она. – Значит, я должна тут сидеть нервничать, а Малыш пусть родится страшилищем – и все из-за каких-то денег!
– Да, ох уж эти деньги, – говорит он. – Деньги – и зло, и благо…
Пиннеберг баюкает жену в объятиях. В этот миг он вдруг