— Бедное дитя, пройдет несколько месяцев, прежде чем можно будет сказать наверняка.
Я теперь хотел только одного — уйти отсюда поскорее. Был готов что угодно наврать, признаться в чем угодно, лишь бы он прекратил свои расспросы. Уж не знаю, что я ему сказал, но, по-видимому, мне как-то удалось довести до его сознания, что я — грешник мужского пола. Во всяком случае, следующим его вопросом, окончательно сразившим меня, было:
— Так, так. Но скажи мне, бедное дитя, это была замужняя женщина или незамужняя?
Стоит ли говорить, что теперь я со смехом вспоминаю это дурацкое недоразумение. Я порой веселю своих приятелей, представляя в лицах, как он со стонами задает мне свои вопросы, тогда как мои костлявые пятки, торчащие из-под занавески, стучат как кастаньеты, а сидящие в очереди грешники теряются в догадках по поводу того, что же творится в исповедальне. Тогда же я был как щенок, который никак не может выбраться из зарослей колючего кустарника, — то каялся, то отрекался от своих слов и все норовил подпихнуть его как-то, чтобы он произнес желанные слова: «Absolvo te…» [72] — и наложил на меня соответствующую епитимью.
Не помню, что я говорил ему. Отчетливо помню лишь, как вышел из исповедальни и заспешил на виду у всей очереди по проходу, чтобы поскорей укрыться от сияния вокруг святой Моники в темном уголке под хорами, где по воскресеньям скапливается последняя голытьба. Я все видел как в тумане. Алый огонек лампады — единственное освещение в этой части храма, не считая свечей, горевших перед изображением святой, — уставился прямо на меня. Женщина, укутанная в шаль, при виде меня тяжело вздохнула. Ковырявший в носу и почесывавшийся нищий был по сравнению со мной воплощением чистоты.
На улице окрестные дома темно и влажно вырисовывались на фоне бледного зимнего неба. Высоко над городом горела одна-единственная звездочка. Далекая и светлая, как утраченная невинность. Слепые окна, отражавшие зимнее небо, смотрели неприязненно. Мокрые бетонные стены были черны. Когда я прокрался домой, мама сердито спросила, где я был все это время, и я ответил ей сознательной ложью, потому что хотел обмануть ее и сознавал, что отныне я всегда буду всех обманывать, поскольку у меня появилась тайна, которую никто не должен знать. Меня страшила надвигавшаяся ночь. Кроме того, я не забывал, что мне предстоит еще одна исповедь, когда придется признаваться во всем, что я успел тут наврать — старому священнику и матери.
С тех пор прошло сорок лет — достаточно долго, чтобы эта история заняла в моей памяти подобающее ей незначительное место. И все же, когда я смотрю на своего сына, сжимающего в потной ручонке дешевый молитвенник и, морща нос, вчитывающегося в суровые слова, мне совсем не смешно. Меня не утешает даже воспоминание о следующей исповеди, на которую я отправился после того, как тщательно изучил весь перечень грехов, стараясь отыскать точное определение содеянному мною. А сказал я новому священнику вот что: «Батюшка, я совершил прелюбодеяние». С беспредельной добротой он уверил меня, что я ошибаюсь, что до этого греха мне еще далеко, мало того, чтобы совершить его, мне нужно сперва жениться. Потом он попросил меня помолиться за него и назвал хорошим мальчиком и отпустил меня, не чующего под собой ног от радости. Когда я вспоминаю все это и смотрю на своего маленького Адама, он становится для меня той несказанно далекой и робкой звездочкой, и тут я вздыхаю, как тот старенький, давно ушедший из жизни священник, и мне нисколько не легче от сознания, что для него это просто игра: «Я обманывал, батюшка… Я не всегда молился по утрам… Я обозвал папу жухалой…»
ПИСЬМО
©Перевод М. Шерешевская
Пока велосипед нес ее по шоссе из деревни, она чувствовала, как за ее спиной из верхних створок дверей высовываются головы. Ее это не задевало. Она знала: будь она здешней, они уже судачили бы, куда она может ехать и зачем, крепкое ли у нее здоровье, сколько заплатила за шляпку, какая она вообще, возьмут ли ее замуж, какое положение и доходы у ее родителей, братьев и сестер и всей известной им родни. А так они только глянут ей вслед, потом в другую сторону и вернутся к своим делам.
Сразу за сыроварней она миновала трех клерков из местного отделения банка. Мысленно обдала их ушатом жалости. О чем, бог мой, могут они говорить изо дня в день? Всегда вместе в банке, всегда бредут той же дорогой — туда по шоссе, обратно по Новой улице, — чтобы выпить в своих конурках чашку чая. Дальше ей никто не встретился, и только у Каппа-кросс она обогнала высокого молодого францисканца с зонтиком под мышкой; он шел широким шагом, поддавая коленом полы своей коричневой рясы. Она свернула под кроны буков, затенявших дорогу в луга, и из дальнего конца этого туннеля навстречу ей засверкал чистый глаз солнца.
Поднявшись по длинному склону, она выехала на солнечную вершину, и перед ней раскинулся простор холмистых лугов. Они плыли в дымке испарений. В самом центре, переливаясь от края до края, сияло маленькое озерцо. Она свернула с дороги и покатила по любимой своей межевой колее, тщательно лавируя между колдобинами и избегая веток шиповника с шлейфом из клочьев сена — живые изгороди пышно разрослись по обеим сторонам.
Колея, извиваясь, уходила вниз и обрывалась у поросшего утесником проема. Здесь она завела велосипед в кусты и напилась студеной воды из родникового колодца, наблюдая, как сохнут на плитах брызги. Полюбовалась на выстроившиеся в ряд тополя. Затем поискала глазами подымавшийся над деревней шпиль. Он блекло таял вдали и был почти невидим. Нырнув в проем, она продралась сквозь низкие заросли, окаймлявшие озерцо, и вышла к открытой воде между двумя мысками высокого камыша. Под ногами хрустели крошечные ракушки, слепили белизной. Она улеглась у самой кромки, вровень с глазами поблескивала вода.
Подложив под голову сумку, она с полчаса лежала не двигаясь, наслаждаясь жарой, разморенная покоем, ничего не слыша, кроме курлыканья невидимых лысух. Потом, поерзав, достала газету и книжку. Газета, издававшаяся в Нью-Йорке, была чуть ли не полугодовой давности, книжка — «Отец Горио» Бальзака в английском переводе. Она просмотрела рецензии на пьесы, которые ей никогда не суждено было увидеть, и почитала заметки о книгах, которые ей никогда не суждено было прочесть. Потом открыла роман в том месте, где Растиньяк едет на свой первый бал, и принялась читать.
Время от времени она отрывала глаза от книги и то любовалась лысухой, чертившей зигзагами полоску воды, то вглядывалась, словно зачарованная, в мерцавшее над фиолетовыми скалами вокруг озера марево. Струйки дыма от мчавшегося где-то поезда — такого далекого, что его даже не было слышно, — висели над Каппаским лесом. Она смотрела в чистое небо, пока они не растаяли, и вдруг быстрым движением вытащила из сумки блокнот, ручку и принялась строчить:
Дорогая Энн!
Вот я опять в Б… после долгих летних каникул. Сегодня месяц, как я вернулась, но меня уже изгрызла тоска: я одна и никто мне не пишет, а я больше не могу быть вечным бакалавром искусств и учить детишек в монастырской школе — сыта по горло. Все во мне бунтует против бога и человека от сознания, что я вынуждена быть рабой из-за денег, тогда как весь остальной мир путешествует и живет в свое удовольствие. Да здравствуют гондолы, фейерверки и музыка! Я окончательно и бесповоротно решила удрать отсюда как можно скорее. Это желание уехать не покидает меня со дня моего возвращения. А не писала я тебе единственно потому, что в письмах невольно выкладываю душу, а нытье ненавижу (посмей только сунуться ко мне с сочувствием — горло перегрызу!). Ты — в Лондоне и, наверно, живешь совсем другой жизнью. Но не смей меня жалеть! Теперь я…
В ручке кончились чернила. Она снова легла, распласталась во всю длину, улыбаясь ясному небу. Попыталась было снова взяться за книгу, но читать расхотелось. Вернувшись к проему, где оставила велосипед, она, толкая его, вышла по меже на шоссе и пустилась в обратный путь — вокруг озера и дальше, дальше — словно гналась за уходящим солнцем. Когда она въехала в деревню, зной — такой нестойкий на св. Мартина — уже сменился вечерней прохладой, и она с горечью подумала, каким коротким стал день и как влажно потрескивают деревья.
В деревенских пабах зажглись первые огни. Из окошка под жестяной крышей кинотеатра сквозил синий свет — под стать разорванной синеве облаков. Она очень устала, и ее хватило лишь на то, чтобы выпить на кухне чашку чая, безучастно слушая, о чем ее квартирная хозяйка болтает со своей матерью, которая, завернутая, словно кокон, в шали, сидела у неизвестно зачем разведенного огня. Молодой хозяйкин муж слонялся тут же, то выходя, то входя и вклиниваясь в разговор.
Матери было за восемьдесят. Из своего кресла в углу она взирала на жизнь с самодовольством и иронией, достойными восседающей на облаке олимпийской богини. Многие годы старуха держала в городе пансион и знала кое-кого из ее однокашников по университету.