За ритуалом натурально последовал через несколько недель переход, уже в длинных брюках, из Дома в привилегированную хэмпстедскую школу Корпус Кристи — зеленый блейзер, брюки в черную полоску, — открывавшую ворота в знаменитые колледжи Оксфорда и Кембриджа. Миссис Прендергаст нежно поцеловала меня на прощание. Отец Джеффрис напутствовал нас псалмами. Довидлу он сказал: «Возвещать утром милость Твою и истину Твою в ночи, на десятиструнном и Псалтири с песнью на гуслях. Ибо Ты возвеселил меня, Господи, творением Твоим». А мне благословением из того же псалма было: «Человек несмысленый не знает, и невежда не разумеет того». Он подарил мне книгу Исаии на греческом.
В Корпусе нас напутствовали: «работай усердно, играй смело». Поскольку ни он, ни я не любили ходить с грязными коленками, от спорта мы увильнули, но внешкольным занятиям не изменили: дважды в день — доставка газет, в среду вечером — Bildung. Доктор Штейнер грустно хворал. На похоронах его жены, в крематории кладбища Хуп-Лейн, мы узнали, что она не еврейка, она разделила изгнание с любимым Германом. По дороге домой он просил отца устроить Довидлу первый публичный концерт. «Ег ist ganz bereits, Herr Simmonds, — сказал старик, соскользнув на родной язык. — Он вполне готов, и я хочу увидеть его успех до того, как умру. Моя Марта так любила мальчика — почти как родного внука».
Вскоре и сам Довидл попросил о том же. Один мальчик в школе хвастался тем, сколько его родители тратят на частное обучение. Довидл ужаснулся и спросил отца, нельзя ли ему взять на себя часть платы, выступив с концертом. Отец обдумывал предложение целый день, прежде чем дать обоснованный отказ. «По трем причинам, милый Дэвид, — объяснил он в моем присутствии и для моего поучения. — Во-первых, мы не бедны. Во-вторых, это не самое удачное время, чтобы выпустить на лондонскую сцену дебютанта-еврея, — думаю, ты меня понимаешь. В-третьих, я рассчитываю, что смогу организовать тебе более заметный дебют, когда кончится эта несчастная война. Так что больше не будем об этом — вот и молодец».
Второй пункт был тогда более существенным, чем склонны признавать историки. В Британии военного времени культура цвела. Мужчины и женщины в хаки всех оттенков жадно искали поддержки в канонических шедеврах и стремились к познанию себя в зеркале современного искусства. Несмотря на нехватку газетной бумаги для освещения искусств и шеллака и целлулоида для сохранения их в записи, мгновенно становились знаменитыми новые композиторы, писатели и исполнители. Разгоралась творческая заря: заново рождалось английское искусство.
В июне 1943 года ожидание Пятой симфонии Ральфа Воан-Уильямса буквально витало в воздухе, овации были громовые. Ораторию Майкла Типпета «Дитя нашего времени» бурно приветствовали, несмотря на ее пацифистское содержание (а может быть, как раз из-за него). В Серенаде Бенджамена Бриттена для тенора, валторны и струнных, сыгранной в Уигмор-Холле, трепетали неизведанные возможности; его опера «Питер Граймс», исполненная сразу после войны, единодушно была признана шедевром лирической драмы, первым в Англии за двести пятьдесят лет.
Удивителен был этот расцвет, но не менее удивителен и отклик кремнистого Джона Булля. На шекспировские фильмы Лоуренса Оливье, на абстрактную живопись Бена Никольсона, к могучим лежачим фигурам Генри Мура выстраивались длинные очереди. Романы Дж. Б. Пристли и Грэма Грина разлетались за день. Англия в эти спартанские военные годы напоминала древние Афины или Венецию эпохи дожей.
Но восприимчивость публики ограничивалась английским искусством. Чужеземцев просят не беспокоиться. Умы, открытые новой английской литературе, захлопывались перед иностранными писаниями. Драматурги, чьи пьесы были хитами в Берлине и Бухаресте, сидели в кафе на Финчли-роуд и оплакивали свой потерянный рай. Отличные художники, не найдя преподавательской должности, торговали антиквариатом; дирижеры, если повезло, наскребали себе на жизнь переписыванием нот. Солисты говорили о том, чтобы отплыть на первом же мирном судне в Америку. Англия дала им прибежище и забвение, приправленные ксенофобией и обидами.
«Плохо с евреями то, что они не только заметны, но и всячески стараются быть заметными», — писал Джордж Оруэлл, начальник отца по ночным дежурствам. «Иногда они ведут себя так, что мне трудно быть настолько филосемитом, насколько мне это свойственно», — сказал с зевком театральный критик-сибарит Джеймс Агет, заглядывавший к матери на чай по дороге из своей квартиры в Суисс-Коттедже на вечер в Вест-Энде. Оруэлл в одном эссе с готовностью признал, что в войну антисемитизм усилился, объяснив это стремлением евреев собираться в больших городах. «Таймс» предупреждала, что евреи лишатся всякого сочувствия, если не отмежуются от сионизма. «Католик геральд», державшаяся коллаборационистской линии Ватикана, призывала к «решению» еврейской «проблемы» путем массового крещения. Гитлер был на грани поражения, а его культурные жертвы думали о своем безрадостном будущем.
Стефан Цвейг уехал из Британии в Бразилию и там покончил с собой, «потерял терпение, — как он выразился, — устав ждать зари». Оскар Кокошка, интернированный как «гражданин неприятельского государства», написал серию политических аллегорий, продиктованных не столько гневом, сколько отчаянием. Элиас Канетти, будущий нобелевский лауреат, прожег дырку в столе «Континентального ресторана Козмо», сочиняя в голове эпический роман «Аутодафе»[48] и не положив еще ни слова на бумагу.
Творцы, на худой конец, могут обитать в мире воображения. Исполнителям укрыться негде. Ида Гендель еще до войны завоевала расположение сэра Генри Вуда и аудитории его променадных концертов. Потом, когда на Лондон падали бомбы и самолеты-снаряды, она выступала в Альберт-Холле. У Йозефа Хассида сложилось хуже. Парня превозносили как «самый фантастический талант, свалившийся на Лондон», но он пугающим образом все глубже уходил в себя и в один прекрасный день спятил окончательно, избил отца и, голый, был схвачен полицией возле пруда в Хампстед-Хите. Десятки менее одаренных безмолвно выпали из искусства, и никто о них больше не слышал. Отец мой был прав: не время было выводить на лондонскую сцену еврейского дебютанта, иностранца.
Кроме того, были чисто личные соображения. Война близилась к концу, и нас все сильнее беспокоила судьба семьи Довидла. Сообщалось о массовых убийствах в Восточной Европе. В апреле 1942 года «Манчестер гардиан» писала, что истреблен миллион евреев. В июне того же года «Дейли телеграф» сообщила о душегубках, очищавших от евреев целые селения. В ноябре один из еврейских лидеров Америки раввин Стивен Вайз, основываясь на документе госдепартамента, сообщил, что в ходе «кампании уничтожения» убито два миллиона евреев. Упоминалось место под названием Аушвиц.
Довидл сам читал эти сообщения в газетах, развозя их за десять шиллингов в неделю плюс чаевые. Последнее письмо из дома пришло через Швейцарию, многократно вскрытое и заклеенное цензорами. Мелким материнским почерком было написано, что семья, насколько это можно сказать, здорова. У него родилась сестра Бася-Бейла, хорошенькая черноволосая девочка, но, к несчастью, в восемь месяцев она заболела дифтеритом и за сутки умерла. Песя нарисовала углем чудесный портрет девочки, но посылать рисунки за границу запрещено, так что придется ему подождать до конца войны, чтобы узнать, как она выглядела. Малка выросла, хорошая девочка, большая помощница маме.
Скоро их устроят в другом месте на востоке, где будет не так тесно. Ужасно скучают по нему и благодарят милостивого Бога за то, что их любимый сын в безопасности и тепле, и окружен заботой, и хорошо успевает в музыке. Довидл носил письмо в грудном кармане, всегда теплое, застегнутое вместе с болью.
Щадя его чувства, мы не обсуждали при нем судьбу евреев.
— Не верь всему, что читаешь в газетах, — предупреждал меня отец летним вечером во время прогулки. — Относись к этим сообщениям осторожно, учитывая возможную пропаганду и еврейскую склонность к истерии.
