— Вы солгали, — настаивал Куни.
— Мистер Куни, с генералом Александером я говорил, как с вами. Майора получил. Комендатуру в Реджо-ди-Калабрия возглавлял, а это, кстати, не за тридевять земель от Фурий в Ионической Италии, отысканных благодаря свидетельствам Геродота, из коего по тем временам крупного и славного города, значением не уступавшего хотя бы сегодняшнему Дублину, он, как полагают, и отплыл бесповоротно и сам стал историей. Вы не возражаете, мистер Куни, если я передам отцу ваши добрые пожелания, оставив их искренность на вашей совести, пока он только готовится в свое дальнее плаванье?
— Сказавши ложь однажды, — не отставал Куни, — вы можете солгать и в другой раз.
— Я признаю, — кротко отвечал Джорджи, — что дал немного воли воображению. Это наша ирландская слабость. Вам, к сожалению, она вроде бы не свойственна.
2Отставной майор. Для домашней жердочки тяжеленек. Английский костюм в тонкую голубовато-серую полоску, синяя жилетка с перламутровыми пуговицами, галстук дублинского Тринити-колледжа, свернутый зонт, «Таймс» (лондонская, разумеется, не дублинская) под мышкой, бледно-голубой, рассветно-бирюзовый платочек в нагрудном кармане, итальянские ботинки. В тридцать лет бывалый человек, с таким приходится считаться — до поры до времени, еще один странствующий воин, неволей возвращенный в домоседный Дублин. Задетый пулей в области паха в районе Потенцы («Еще дюйм — и я бы стал castrato»). Помотавшийся по свету: Франция приветила бедного студента, Греция пригрела обносившегося классика, жгучая Северная Африка согнала семижды семь потов, Сицилия обсушила, Великая Греция помочила дождичком, Англия демобилизовала, Ирландия приняла с распростертыми объятиями. Пенсию он не выслужил.
— Epikedeion, — вздыхал он и давал перевод: — Поминальный плач. Прощальное слово.
Укрепляясь духом, он творил легенду: он — чужой в городе, который был ему родным тридцать лет, с того исторического утра, когда в лечебнице неподалеку от Хэч-роу в Болзбридже объявился новый гражданин.
Место действия заслуживает внимания: это прелюдия к его мифу, domus omnium venerum [93], при всяком подходящем случае восторженно рекомендуемый в качестве знаменитейшего в Дублине отрадного дома, куда поставляли клиентуру семеносные наездники, берейторы, судьи на скачках, экспортеры породы, блюстители породы (в том числе лошадиной), именитые члены Скакового клуба, и вся эта публика днем и ночью валила посмотреть на дела своих чресел, нагрузившись ворохами цветов, словно тут Гавайи, а не Ирландия; к случаю и оплошно тащили в спальни ящики с шампанским посыльные от виноторговцев; лупоглазые поджарые борзые носились по устланным коврами, зловонным от мочи лестницам; и не зонтики оставляли в передней посетители, а уздечки, хлысты и панцирно жесткие, как кожаные бюстгальтеры, шоры. В школьные годы, годы прыщавые, нищенские, сеченные розгой пастора Маги, город обоснуется на Маунтджой-сквер. Он вспоминает, с какой гнусной ухмылкой выговаривали его голоногие приятели двусмысленное название площади, и то, что эта георгианская piazza ныне являет вид джойсовских трущоб, работало на порочащую, чистейшей выдумки легенду об испорченном мальчишке. Город поселился в его сердце, стал его dolce domum [94], когда роскошно, щедро, космично (его неологизм) раскрылся как метрополия духа в годы его учения в главном университете, основанном Елизаветой I. Арена и источник его громких побед, его alma noverca [95], чья рыцарственная королева, пробив первую брешь, сделала этого методистского пащенка джентльменом, светским человеком, солдатом империи, наследником всей мировой истории…
— А что теперь? — сокрушенно вздыхал он. — Кончилась моя одиссея, и остался я без отца-матери, без жены, без любящего сердца, без крыши над головой. Родовое гнездо на Маунт-Плезант-сквер продали. Боже мой! — Голос его пресекался. — Справа казармы — там утром играет горн, слева монастырь — там поют псалмы; вот дорога, оставив позади Уинди-Арбор, Дандрам, Сэндифорд, Голден-Болл, устремляется к вересковым пустошам за Скэлпом; вот канал еле слышно течет к морю мимо пришедших из Диккенса домов на Чалмонт-плейс, отрады всех бродячих художников; и рукой подать до Харкорт-террас, дышащей Сент-Джонс-Вудом, ладаном, классической сдержанностью и декадентской гнильцой прошлого века.
— А что теперь? Родных никого. Все четыре сестры рассеялись по британским островам — нянчат детей, стучат на машинках, пишут бумаги, ложатся под мужей или какую другую скотину. Возьмите мою любимую сестру Чарли, младшенькую, тезку Мекленбург-Стрелицкой: эта в семнадцать лет вышла замуж, поскольку очевидно (говорю в буквальном смысле) забеременела от пылкого студента теологического факультета Тринити. И потом уже по обязанности, подобно своему знаменитому эпониму, ежегодно приносила его преподобию одного ребенка — нормальный убыток на скудное вложение, безвылазно сидела в сыром от морской пыли пасторате на берегу западного Корка (словно в издевку, это называлось «получить теплое местечко») и все время была в положении, поскольку — опять это слово: очевидно — эта пара не находила себе другого занятия, когда в лампе кончается керосин, очаг остывает и Атлантика скребет галечные лишаи западного края света.
Эти и подобные стенания были растравой мазохиста, но скорбь по Маунт-Плезант-сквер — особая статья. Такие названия будоражили его поколение, как далекая музыка, как звуки рожка из волшебной страны, особенно если в Дублин, обетованный и сказочный, парнишка приезжал из глухой провинции. Парнишки выросли, но такие названия, как Дандрам, Уинди-Арбор, Сэнди-форд, Голден-Болл, будут всегда воскрешать для них беспечное и сладостное горское времечко, где остались их девушки и полузабытая юность. Эти названия похоронным звоном бередили душу майора-отставника: слишком бедный, травимый и прыщавый, он не бегал за девочками. И эта ностальгическая топонимия соблазняла его юностью, которой он не знал.
Отставить! Не ныть. Выше голову. Будь мужчиной. Ты воевал. Повидал свет и себя показал. Без слышного вздоха он отбросил мысль о пренебрегшей им юности и в спальне пансиона «Якорь» на скромной Лисон-стрит, аккурат против богадельни, заманчиво распаковал elegantissimi чемоданы, приобретенные в поверженном Риме, после чего, обосновавшись, с легкой душой и не заглядывая дальше своего носа, повел жизнь клубного завсегдатая. Клуб старших офицеров был в пяти минутах ходьбы через парк — в десяти, если отвлечься на гусей, уток, чаек. Украдкой бросить взгляд на женские ножки (летом вдоль дорожек ставили шезлонги), купить еще одну газету, дать шестипенсовик старухе цветочнице у клуба на Святом Стефане, вознаградив себя обязательным: — Храни вас господь, полковник.
Вкушая за круглым столом второй завтрак, он легко заполучал собеседника. На сытый желудок отлично убивалось время в библиотеке, если повезет — в бильярдной, а потом в городе за чашкой чая. Он жил на широкую ногу, по заслугам, и даже пару раз с шиком проехался в Париж и Канн. Не прошло и года, как его стало покачивать на якоре. Десять месяцев он процветал. Вдруг (слово-то какое мрачное) в одно сырое мартовское утро, еще не выбравшись из постели, он обнаружил на подносе с завтраком не только лондонскую «Таймс», но еще три конверта, отчего приятная его жизнь запнулась, захлебнулась, вздрогнула, дернулась и замерла, словно автомобиль, спаливший все горючее. В ежемесячном банковском извещении его глаз выхватил итог, проставленный красными чернилами.
— Так! — рассмеялся он. — Enfin, je suis dans le rouge [96].
Секретарь клуба вежливо напоминал о 50 фунтах очередного годичного взноса и 75 фунтах 6 шиллингах 10 пенсах по буфету за спиртное и закуску в предыдущем квартале («Грех жаловаться!»). Счет от лондонского портного добил его окончательно.
С замечательной выдержкой он прочел всю «Таймс», закурил сигарету и устремил соображающий взгляд на богадельню за окном. Он не выкурил и половины сигареты, когда ему уяснилось, что в активе у него только один пункт. Его образование — неходовой товар. На его знание языков клюнут разве что директора школ. В 1949 году майоры в Дублине были в таком же малом спросе, как в 1549 году иезуиты в Женеве. В его активе оставалась только Молл Уолл. Он открыткой пригласил ее пообедать с ним в клубе. Она с радостью согласилась. С обычной своей прозорливостью она уже давно ждала этого.
3По языку ирландка, по рождению дублинка, по происхождению еврейка, Молл Уолл была дочерью человека с громким именем в кругах серьезных коллекционеров ирландской стеклянной посуды и серебра. Владелец небольшой антикварной лавки на одной из дублинских набережных, вдовец, непререкаемый авторитет среди коллег, он почитался человеком знающим и честным. На горе своей единственной дочери, он столь беззаветно любил свое дело, что не удосужился сделать его доходным. Поэтому в колледже Молл вкалывала, чтобы не лишиться стипендии, и отдавала себе отчет в том, что, получив образование, будет так же едва сводить концы с концами, как ее отец. Сейчас она работала в Министерстве иностранных дел.