новые силы, ведь впереди деревня, куда я так рвался.
Возле домов совсем тепло, тихо, все завалины наголе, над ними парок курится. Быки привернули к очень большому дому и остановились, опустив головы. Ребятишки спрыгнули почти одновременно и уставились на меня. Быки начали оглядываться на ребятишек и помыкивать, точно без них тосковали.
Старшему мальчику можно было дать лет семь или восемь, в глазах уже проглядывалась острая мысль или подобие мысли, ресницы напряглись от внимания. А младший, наверно, прожил на свете лет пять всего, не больше, зато казался по всем статьям веселее и бойчее. Младший и нарушил оцепенение, стал кидать в своего друга снегом и целил прямо в лицо, а старший только добродушно смеялся, закрывая щеки руками. Я подошел к ним вплотную.
— Где тут Палины живут?
— Мы — Палины, — ответил мальчик постарше и улыбнулся.
— Как так? — Я удивился, совсем не поверил.
— Палины! — подтвердил мальчик, опять улыбнулся, но уже гордо, заносчиво. Теперь я рассмотрел его одежду: шубка-дубленка, на ногах — кирзовички, шапка хорошая, из кролика. И на другом мальчике такая же шапка, такая же дубленка, только на ногах не сапоги, а валенки с галошами. Но все это в глазах задержалось недолго, ушло без следа, осталось одно удивление — неужели все-таки Палины?
— А Иван Палин — ваша родня? — спросил я у старшего, и тот сразу прищурился.
— Он у коров. Подожди дядю Ваню в ограде.
Я медленно пошел к воротам. Быки разом посмотрели на меня и подняли рога. Старший успокоил:
— Они не бодутся. Смирёны.
Зашел в ограду. Сразу увидел женщину. Она сходила с крыльца: в одной руке ведро, в другой — чугунок. Увидев меня, замерла. На плечах такая же шуба-дубленка, овчина выкрашена до густой черноты. Лицо широкое, скуластенькое, глаза большие, еще не испорченные старостью, в них — сухой огонек, любопытство.
— Здесь живут Палины? — спросил еще раз, надо было о чем-то спросить.
— Здесь с утра жили, — и огонек в глазах взметнулся нехорошо и прицелился.
— Мне Ивана надо, Ивана Палина… — у меня вышло тихо, нерешительно, да и смущали настойчивые глаза. Женщина помолчала, скулы сдвинулись с места и напряглись.
— Иван Иванович у коров. А может, к Таньке убрался. Дело-то к ночеве.
— К какой Таньке?
— А ты проверяющий, аха? Надо ж: отчет-подотчет. — Глаза ее смотрели в упор.
— Я из газеты. — И голос в этот раз получился отрывистый, да и обидела недоверчивость.
— Этого не хватало. Подкатила милиция. А мы люди не дурны, никого не изобидели.
— Я хочу про вашего Ивана написать. На всю область пойдет, — сказал я добрым, убеждающим голосом. — Все будут читать, прославится, — добавил уже тихо и улыбнулся, чтоб убрать ее недоверие, приблизить к себе. Но в глазах у ней опять сухой огонек, сжала сухие свои губы.
— А у нашего Ивана есть отчество. Отец был у него — не в огороде нашли дитёнка.
Она поставила на снег и ведро, и чугунок, тяжело вздохнула.
— А чё, приказ написали, чтоб мужику сидеть под коровой? Само последне дело — по-нашему. Да и не по своей воле сынок полез под корову. Вначале думала — сглазил кто, а потом вижу — из-за Таньки-вертючки. Уставлялась да уставлялась, да голяги показывала, летом-то всё вместе купались на Тобольчике, да и накупались — приманила к себе парничка. Иван Иванович наш и пожелал в коровник, и группу первотелок набрал, а по весне по той, как стали растеливаться, и корма были, парню-то возчики повкуснее сыпали и концентраты сыпали, — гляжу сынок-то доит и доит. И Танька рядом, Пахомова, в новом шитье под коровой, совсем хорошо. А как с Танькой поссорится, по работе отплачиват. Обгонит, а та похохатыват: все равно, мол, мой — крутись не крутись. А сама малехонька — со стакан.
— Вот и напишу про обоих. Как любовь помогает.
Женщина вздрогнула, но быстро успокоилась. Посмотрела медленно на мои сапоги и засмеялась, но смешок вышел ехидный, буравчиком.
— Ох, востря-як!
— Так у них же любовь?
— Ох, неладно. Прямо в душу без смазки. Милиционер и есь. — Она опять засмеялась, потом прислушалась к ребятишкам. Они кричали, повизгивали. Я кашлянул.
— А ты хорош говорок. Напишу, напишу, а ты присмотрись сперва. Про скотину што решать — и то к скотине месяц-другой присматривашься: чё, да почему, а ты уж и давай любовь разбирать. Ты детный, бездетный?
— Бездетный.
— Сразу видно по фасону.
Лицо у женщины успокоилось, и взгляд стал уже добрый и приближающий, да и ребятишки за оградой сильно смеялись, я чувствовал, как мил и дорог ей этот смех. И мне уже захотелось опять говорить с этой женщиной, захотелось к ней в дом зайти — не в ограде же стоять, разговаривать, а в доме напиться чаю, достать свои блокноты и записать туда свои новые мысли о человеке.
Я любил тогда неторопливые, задумчивые разговоры, любил узнавать от людей самые последние, далекие тайны, любил и сам исповедоваться перед незнакомым и находить в этом утешение. Но особенно нравилось слушать, замечать, как человек в нервной краске, в смущении по сторонам оглянется — не слушают ли чужие, не подсматривают ли, — а потом начинает говорить, говорить. Что тянет его к откровенности, к этому запретному, самому тайному, горькому до слез, до самоистязания, — что его тянет к этому — никогда не знал. Только русский способен на эту боль; испытание ведь, испытание же — говорить о себе перед встречным и поперечным, перед прохожим, перед проезжим, перед близким, перед далеким, вообще перед чужим человеком. А уж потом и про этого человека забывает — лишь бы говорить, освобождаться от последних тайн и мечтаний, от последних надежд и горя. Поговорит, освободится, и вроде легче, вроде свободней опять: проглянуло небо, и жить захотелось, и пришли надежды. Только часто страдает сам же от такой откровенности, потому что уже тянется за ним прозвище дурачка-простачка, и уж ничем от него не отмыться.
— Достаются нам детки… Достаются, — повторила задумчиво женщина и позвала в дом. В прихожей сняла шубу, шаль осторожно свернула и положила на полку под вешалкой. В доме было светло от больших окон, от высоких потолков и чисто. Я тоже разделся. Хозяйка стояла посреди комнаты и наблюдала издали. Глаза выжидают. Я ближе подошел и вздрогнул от неожиданности. Передо мной стоял другой человек. Только лицо такое же скуластенькое, но кожа на лице уже старая, потемневшая, и глаза теперь не кажутся молодыми — даже цвет не поймать, только зрачки ясно означились в глазной белизне. Может, и бывает так: глядишь издали — человек статен, ясен голосом; поближе присмотришься — куда стать потерялась, и голос с хрипотцой, и глаза увяли, покорно моргают.