удивляется таким постоянным совпадениям, в действительности же всегда внимательно всматривалась в утренний полумрак над грязной разбитой дорогой, пытаясь отыскать глазами коричневое пальтишко Арсения – если не видела его рядом с часовней, то сбавляла темп и шагала медленнее, чтобы он успел прийти.
По пути в школу много говорили, путались в бесконечных вопросах, захлебывались в слишком длинных ответах. Со временем Арсений прикипел к этим совместным походам в школу, к разговорам, перекрещенным взглядам, востроносому профилю шмыгающей девочки, поэтому перестал маскироваться случайностью: теперь в те дни, когда Селена задерживалась, он залезал на груду холодных плит, сваленных напротив часовни, подстилал перчатки с маленькими дырочками на указательном и большом пальцах, садился на них и, бодро раскачивая грязными башмаками с репьями на шнурках, рассматривал надкушенный купол церквушки со срубленным крестом. Голодный призрак из детства – осиротелый вид стен с провалами окон, похожими на глаза умирающей старухи, молчаливый сумрак ветхой часовни-обрубка… Часто смотрел в эту пыльную утробу и задумывался о конце всего…
В то время будущее рисовалось ему в сапогах и погонах – это не было детской мечтой стать «космонавтом-пограничником-милиционером» восторженным желанием подражать-соответствовать или тяготением к красивой военной форме, то есть вообще не было голозадой романтикой, а достаточно взвешенным и обдуманным решением – с ранних лет хотел служить, чтобы выхватывать из жизни куски черной поволоки, комья червивой и дебелой гущи – рвать зубами этот гнилой мякиш, давить сапогом. Он с ранних лет ощущал в себе эту особо заостренную энергию, какой-то внутренний код ДНК, запечатленный в крови призыв, взращенный предками инстинкт защиты и жертвования, чувствовал в себе назревающую жажду борьбы, но вот маленький Арсений смотрел в эту немую часовню и натыкался на ее мрак, будто ударялся лбом в закрытую дверь, становилось холодно – мглистая пустота мертвой, обескровленной церкви, словно распахнутый проем потустороннего, облизывала его сквозняком своей тьмы и леденила кончики пальцев.
Сейчас Арсению подумалось: пойди он все-таки этим путем, жизнь была бы проще – не в смысле простоты-легкости, а в смысле однозначности, какой-то двоичной очевидности того, что истинно, а что – ложно. Непоколебимый дуализм мироздания служивого человека казался Арсению неслыханной роскошью. «Присяга, мужество, защита, жертва, верность, приказ, отчизна» – эти святыни-категории в его воображении были так чисты, так простодушно цельны и несомненны – особенно, когда их не произносили вслух – что исключали любые кривотолки и разночтения. Арсений не сомневался, стань он даже самым серед-нячковым и спившимся офицером – эти категории все равно остались бы для него несомненными, поэтому в любую минуту он мог бы из чувства долга отдать жизнь, искупив через это всю поролоновую рухлядь прожитых дней. Впрочем, все дело не в чувстве вины, которое практически не терзало Арсения, хотя он отчетливо сознавал, что проживает достаточно бестолковую и взбалмошную жизнь, – все дело в правильной точке приложения силы, которая отсутствовала у Орловского, и которая каким-то извечным воинским наследием всегда давалась любому офицеру или солдату. Разуверившийся во всем Арсений-актер перестал понимать самого себя: его категории беспорядочным нагромождением, лишенным симметрии ворохом сыпались на голову, перебивая одна другую, – все эти литературные и драматургические «Я-личины», бесконечная вереница тем, монологов, которые рвали его на части, оглушая избытком духовного опыта и психологических моделей, навязанными масками, которые он успел поносить за свою театральную карьеру – маски отпечатывались на лице, поэтому все смешалось, часто Орловский играл в жизни и жил во время игры, реальность становилась сценой, а сцена выходила из берегов, взбесившейся стихией сметала все на своем пути – имитация превращались в исповедь, а живое общение в личной жизни в актерские экзерсисы со строго выверенными интонацией и мимикой. Постоянная игра в жизни изнашивала, превращалась в одно сплошное безумие, непреодолимую путаницу; иногда Арсению хотелось остановиться, сжать виски ладонями и прокричать миру какой-нибудь «дыр бул щыл», прорычать бессмысленным рыком что-то невразумительное, исторгнуть из себя излишнюю энергию и все эти чужие роли-маски, всю эту многоголосицу форм и слепков, чтобы вспомнить себя – свое детское лицо, свое «Я», зачатое Вселенной для особого предназначения, для того, чтобы стать частью чего-то всеобщего, но Арсений слишком хорошо чувствовал, что не раскрыл в себе этот замысел, не стал этой частью-слепком, а все только усложнялся и усложнялся, ширился, играл, но по факту испепелял себя беспрестанным примериванием этих чуждых шкур, оскоплял свою суть, превращаясь в песчаные дюны и потрескавшиеся пустыри (иногда ему казалось, что много лет назад он вошел в бесконечное пространство какой-то вселенской гримерки, в которой надевал на себя все новые и новые костюмы, а теперь вдруг спохватился и вспомнил, что забыл, куда повесил свой собственный – тот самый, в котором пришел сюда).
Когда Селена не появлялась слишком долго, мальчику начинало казаться, что из мрака выпотрошенной часовни на него кто-то пристально смотрит, ощупывает, но вот у деревянных столбов линии электропередач, похожих на распятия, появлялась сиреневая курточка Кирсановой; Арсений спрыгивал с плит и шел навстречу по мокрой щебенке и липкой земле – при виде белолицей, улыбающейся девочки с маленькими ямочками на щеках и длинными ресницами, становилось легко и весело, а тягостное присутствие церковного полумрака моментально улетучивалось… В девятом классе родители Селены переехали в Ленинград, а сам Орловский через три года получил аттестат и подался в столицу – решил поступать в театральный институт. Больше не виделись. В памяти остались какие-то туманные следы, обрывки их воркотни, да эта сверкающая, особенная улыбка…
Компания подошла к столику, Николай поднялся и протянул женщинам руки. Орловский улыбался привычной, достаточно формальной улыбкой, за которой не стоит искреннего веселья.
– Коля, дамы интересуются, почему я называю тебя хмырем? Поясни, будь добр.
Сарафанов приосанился:
– Потому что у моего друга плохое чувство юмора… Меня зовут Николай. Но можно просто синьор Бесчинство де Сарафаньеро… или идальго Кентерберийский.
– Ха-ха… а меня скромнее: Элеонора, – на руке рыжей женщины блеснуло серебристое колечко.
– Настя, – из-за русых волос блеснула большая сережка.
Арсений рассадил девушек. Положил руки им на плечи:
– А меня зовут Дон Кихот.
Элеонора с улыбкой посмотрела на Орловского:
– А если серьезно, ребята?
– Да куда уж серьезнее, с Сервантесом шутки плохи, хотя признаюсь честно, второй том до сих пор не дочитал…
Арсений поймал глазами проходившего мимо официанта, поманил рукой. Молодой человек наклонился к столику, ожидая заказа.
– Марк, будьте добры нам… – Орловский обратился к подругам: – Так, девочки, вам вина, шампанского или коктейль какой-нибудь хотите? Как насчет белого сухого вина с черносмородиновым ликером?
– Да, вполне.
Арсений снова перевел взгляд на Громова.
– Два Кир рояля и бутылку игристого,