«Религию красоты».
Ольга выпила вино, и лицо ее сразу заволоклось прозрачным и как будто влажным румянцем. Глаза мгновенно опьянели и остановились с благодарным восторгом на актере.
– Спасибо вам! Вы поддержали во мне эту веру в святость искусства. Я вам так благодарна… так благодарна, что никогда этого не забуду…
Он торжественно поцеловал протянутую ею руку.
Она сконфузилась, но, чтобы побороть это чувство, вызывающе обратилась ко мне:
– Теперь уж никакие силы не поколеблют мое отношение к театру. Меня предостерегали, что эта среда с предрассудками, что в ней все интриги и… Совершенно напротив. Это самый чудный народ. Самый чудный… И вот уж где нет предрассудков и всякого такого мещанства. Правда ведь, Валентин Петрович?
– Ну, вы, положим, несколько идеализируете…
– И нисколько не идеализирую… И вовсе нет… даже ни капли…
Она, видимо, мстила мне за мою нелюбовь к театру, может быть, даже ненавидела в эту минуту меня за то, что я так отговаривал ее от поступления на сцену, как будто предчувствовал, каким горем грозит мне оно. Но я сейчас любил ее еще острее, еще мучительнее, чем всегда, так как видел, что она верит в эту чистоту всем существом своим и, значит, сама осталась такой же чистой, как была.
Я все еще не терял надежды. Я искал случая остаться с ней наедине, чтобы сказать ей с глазу на глаз хоть два слова, напомнить, пробудить в ней прошлое.
И в то время, как я шел показывать актеру виноградную давильню, оставшись с ней на минуту вдвоем, я шепнул:
– Умоляю нынче вечером прийти к нашим камням.
Она опустила голову и испуганно ответила:
– Не знаю… Нет… Не знаю.
Аля оглянулась на нас и закусила свою полную нижнюю губу. Она не смеялась.
VII
Но ведь она не сказала определенно: нет, – и я пошел туда.
Я пошел туда рано, когда закат еще не успел остыть на облаках и на море.
Берег был пуст, и оба камня стояли в согласном безмолвии под красным обрывом, и песок был тепел от дневного солнца, так что ноги ощутительно погружались в эту теплоту. Теперь эти камни представлялись чем-то вроде алтаря, около которого, может быть, через час произойдет обручение.
Я посмотрел на небо, на море, призывая их в свидетели моей любви. И небо и море были загадочно молчаливы в последних вздохах зари, и волны, слегка набегая на песок, точно исповедовались у земли.
– Ну, да… Я сам виноват был перед тобою… Мне не следовало тогда откладывать… Но клянусь, что это было не от недостатка моей любви.
Я подошел к камням, взглянул на них. У меня упало сердце. Что это?
На том камне, где было написано ее имя, все буквы были выскоблены, и на месте их поставлен черной краской большой крест. Теперь камень перестал быть алтарем и походил на могильный памятник. Мое имя оставалось на другом камне во всей своей глупой подновленной свежести, и это производило такое жалкое, унизительное впечатление, что я схватил попавшийся мне под руку большой валун и со стыдом, отчаянием и злобой стал сбивать осиротелые буквы.
Камень звенел от моих ударов, издавая звуки, подобные похоронному звону. Брызги, отлетая от него, попадали мне на руку и в лицо, обжигая острыми уколами.
Вдруг я опомнился.
Но ведь это могла сделать не она, а та же самая рука, которая сцарапала буквы несколько дней назад.
Неожиданная догадка вынырнула как-то сама собой. Я чувствовал себя виноватым и рад был этой вине.
Аля! Это ее проделка. Да, да!.. Я теперь уже почти не сомневался, что это сделала она и тогда, и теперь. Стало понятно и то, что она тогда притаилась, и другие странности в ее поведении. Но откуда такая злоба? За что? Зависть… Или?.. Нет, не может быть…
Я бегом бросился по тропинке наверх. Сейчас же, сию минуту надо увидеть кого-нибудь из них, чтобы убедиться. Ах, как я желал, чтобы это сделала Аля!
Шорох волн бежал мне вслед, точно хотел меня остановить, смеялся надо мной. С заката навстречу тянуло последним теплом и почти летней лаской.
Но уж совсем возле их дачи я вдруг остановился. Кто-то бежал за мной, быстро топоча маленькими ножками. Я стоял не оглядываясь, почти закрыв глаза, точно ожидая, что вот-вот кто-то подбежит сейчас и вонзит мне сзади, в шею, тонкую иглу, как раз в ту ямку, за которой помещается маленький мозжечок. На охоте мне не раз так приходилось приканчивать недобитую дичь, пронзая ее шею острым перышком из ее же собственного крыла.
Я услышал задыхающийся голос Али:
– Ей-Богу, это не я!.. На этот раз это сделала не я. Не я! Не я!
Она точно вбивала в меня эти слова, схватив меня сбоку за руку и порывисто дергая ее, чтобы вывести меня из оцепенения и заставить слушать.
Она уже не смеялась, из глаз ее лились слезы, и вся ее маленькая фигурка беспомощно дрожала.
Падали сумерки, точно земля на могилу, и я как будто слышал шум от падения темноты вокруг. Может быть, это шумело в ушах. Издали показалась пыль: женщина гнала коров.
VIII
Далеко от дома застала меня ночь, одна из тех удивительных ночей начала осени, в которых повторяется страстная сказка знойного лета. Лунный свет в слезах блуждал по опустелой степи и по морю, подобно видению, оплакивающему изменившую возлюбленную.
Все, что днем было бело, фосфорилось в этом свете, как бы изливая таинственно-зеленоватое сияние изнутри, и тени на белом покоились и дышали, как живые. Кусты в виноградниках томились без росы и грезили, как маленькие монахини в своих темных одеждах, под которыми наливались желанием упругие кисти.
Воздух был тепел и душен; и я шел над морем по холмам, где свет и тени томились в недостижимости слияния. Иногда легкая паутинка задевала мое лицо, и я печально шептал: «А все же осень, осень…»
Я ее не обвинял. Не судьба. Ну, что ж, проживу как-нибудь и один. Я сам виноват, вот и все. Если бы я тогда поцеловал ее, все было бы иначе.
Мы стояли неподалеку отсюда. Светил закат и тишина. Это был день нашего последнего свидания, последний день нашей любви, и она стояла предо мною, опустив руки, такая чистая и тонкая, что страшно было ее коснуться.
Я знал, что мне достаточно протянуть к ней руки, и она никуда не уедет, хотя и уверяла меня, что не может отказаться от театра. Я видел, что она ждала. Но вино еще