что… чего надо? – окрысилась было на него Федотья.
Но кузнец отодвинул старуху в сторону, выдернул из Пашкиного кармана рогатку, два раза хлестанул ею по его лицу.
– С-сопляк! Паршивец…
Пашка, загораживаясь руками, кричал точно поросенок. Федотья, вцепившись в кузнеца, пронзительно завизжала:
– Разбойни-ик! Дите избивать! Вонючка колченогая…
– A-а, колченогая?! – побагровел кузнец. Рогатку сунул в карман своих штанов и, брякнув пряжкой, сдернул с себя ремень. Старуха, завизжав пуще прежнего, отшатнулась. Но кузнец и не думал на нее замахиваться, железной своей рукой он схватил Пашку, бросил его, как тряпку, на кровать, рявкнул:
– Подставляй задницу!
И, не дожидаясь, вытянул его ремнем. Бессознательно закрывая голову, Пашка перевернулся на живот, кузнец принялся без жалости пороть его, выкрикивая по очереди Катиных ребятишек:
– За Игнатку… За Кольку! За Зойку… За Захарку. Еще за Игнатия! И за Доньку, которую сгубили, паразиты!
Пока он хлестал умолкнувшего вдруг Пашку, Федотья столбом стояла возле печи, во все свои помертвелые от ненависти глаза глядела на кузнеца и беззвучно дергала дряблыми губами.
– Убью! Запомни, страмец такой… – Кузнец нервно застегивал на себе ремень, повернулся к Федотье. – И ты, старая колодина, задолби ему – еще раз тронет Катькиных ребятишек, до смерти убью…
– Ну да, ну дык как жеть… – легонько закивала иссохшей головой старуха, голос ее был еле слышным, сломленным и согласным, а в пустых глазах горел ненавистный огонь.
Тем же вечером вся Романовка знала о случившемся. Федотья с костылем в руках еще несколько дней без передыху сновала по деревне, каждому встречному и поперечному жаловалась:
– Вот… Пашенька в жару пластом лежит. Виданное ли дело – мужик ребенка вусмерть похлестал? Катькин-то сударик. У-у, змея, похотью своей Артемушку, сына моего, сгубила, потом кузнеца начала затаскивать на себя, ишь объявила, он, мол, ей пузо-то набил. А тот не на ногу, на голову, видно, хромой, уверился. «Пашку-то, – грит, – по ее велению до смерти забью». Я вот в суд на них обоих съезжу, бумагу подам…
– Постыдилась бы ты грязь-то этакую на людей изо рта выливать, – сказала ей как-то Лидия при людях.
– Зараза-а! – мгновенно налилась яростью Федотья, поднимая костыль. – У ей мужика сгубили, а она…
– Пойдем, мам… Пойдем, – быстро оттащила Лидию за руку подбежавшая Сонька, а то Федотья, может быть, и избила бы костылем Лидию.
Сама Катя на все случившееся никак не реагировала, каждый вечер промывала рану Игнатия водой с борным порошком, смазывала йодом, пузырек с которым нашелся у Василихи. Лишь как-то она сказала Макееву:
– Зря ты это, чего с хулиганом этим связался?
– Да как-то надо его пристращать. А то ведь он и глаз с рогатки своей выбить мог, а то еще чего…
– А теперь вот и базлает Федотья на весь белый свет.
– А кто ее слушает? Пущай.
Федотью действительно никто не слушал, бабы на ее речи отмахивались и поспешно отходили прочь.
Пашка Пилюгин после порки вроде утихомирился, никого больше не трогал, стал молчалив и даже пуглив. Во всяком случае, проходя мимо дома Афанасьевых, всегда тревожно озирался, будто побаивался, что кто-то его тут увидит.
Наступил сентябрь, сжали озимые, стали убирать потихоньку и яровые. Старшие классы в районной школе еще не учились, школьников начиная с четырнадцати лет отправляли в колхозы на уборку.
– А что Павел-то твой баклуши бьет? – спросила Катя у Лидии. – Пущай на ток, что ли, приходит али вон на лобогрейку погонщиком. А то так и привыкнет, что куры прямо облупленные яички несут.
– Ты это Федотье, сатане лохматой, скажи.
С Федотьей Пилюгиной Катя Афанасьева говорить не стала.
Сентябрь был ведреный, работа спорилась, Катя была уже на седьмом месяце, но тяжести особой не чувствовала, целыми днями в пропыленном отцовском пиджаке, который давно не застегивался, пропадала в полях. Дорофеев за сентябрь снова дважды наезжал в колхоз, улыбался землистым и совсем исхудавшим лицом, говорил:
– Хлебосдачу хорошо ведете, молодец, Екатерина Даниловна. Давай подсчитывай-ка весь урожай, да прикинем в конце уборки чего и как. Надо нынче, под победу нашу великую, колхозникам хорошо на трудодни выдать.
Дорофеев говорил и кашлял. Катя тревожно думала – доживет ли он до конца-то жатвы?
Ночами у нее мелькало и про себя: управится ли она со страдой до родов? Ведь скоро… И тут же успокаивала себя – не скоро, два месяца еще.
Но родить ей пришлось раньше, в конце сентября. Жуткая беда стряслась в один из самых последних дней этого месяца.
С утра стояла над Романовкой плотная духота. После обеда с холмов тугими волнами начал скатываться горячий ветер. Катя под вечер отправилась на ток в Зеленом ключе, где веялками очищали зерно. Когда солнце уже скрылось, на ток верхом на неоседланном коне прискакала Василиха, издали закричала:
– Катерина-а! Здесь она? Беда-а…
Катя выскочила из-под навеса, где прикидывала со старым Андроном, сколько можно завтра вывезти зерна в хлебосдачу, сердце ее бешено колотилось.
Василиха, подскакав, грохнулась с коня на твердый ток и вместо ответа забилась в рыданиях.
– Что приключилось? Где-е? – прохрипел Андрон.
– Да что ты ревешь белугой? Какая беда стряслась?
– Пожар… – Василиха подняла к ней распухшее от слез лицо. – Дом твой Пашка Пилюгин поджег. Зойка с Захаром сгорели.
– Ка-ак? – зашлась Катя в нечеловеческом крике и осела перед Василихой на колени.
– Крыша на них с огнем рухнула…
Люди на току побросали работу, столпились вокруг, пораженные страшной вестью. Стояла полная тишина, слышалось лишь, как тяжко дышали люди, взрослые и дети, да по-собачьи подвывала Василиха.
А Катя все стояла на коленях, как неживая уже, все оцепенело смотрели на нее, будто боялись, что она возьмет да шевельнется.
Наконец она действительно шевельнулась, но встать не могла, сил в ногах не было.
– На дрожки меня… – тихо попросила она.
Но люди не поняли ее, как стояли, так и стояли, не шелохнувшись. Тогда она враждебно закричала:
– Дрожки вон мои стоят! Посадите меня.
Андрон метнулся к запряженным дрожкам, подвел их, держа лошадь под уздцы, к Кате. Женщины тем временем подняли ее с колен, помогли сесть в повозку. Она взяла было вожжи, но дед Андрон отнял их, сам сел на облучок.
– Гони тогда! Шибче…
– Ага, вытрясти чтоб тебя, – откликнулся старик.
– Гони, говорю, гони! Гони-и! – Катя колотила его по спине, по плечам кнутовищем.
Старик обернулся, перехватил у нее кнут, вывернул со словами:
– Не ори-ка, сам знаю, как ехать.
…Еще с холмов, проезжая мимо кладбища, они на месте дома увидели пепелище, желтеющее огнем сквозь вечерние сумерки, и белый дым над ним, который разметывало ветром. «Зоинька… Захарушка…» – смертельным стоном простонала Катя и умолкла, захлебнулась.
Молчала она и потом, стоя возле пожарища.