обезумел от желания видеть ее, которое обступает меня все сильнее.
Могущество жизни вливается в меня с каждым глотком воздуха, с этими страстными голосами красок, которые дрожат в последних напряжениях, и я слышу безумные призывы к наслаждению, во всех ароматах, вздохах и в трениях волн о морской песок, на котором остаются следы их прикосновений, следы длительных их поцелуев… В солнечных лучах… В звездах…
Я не забуду, как в прошлом году старый дуб, недалеко от моего дома, своей золотисто-пурпурной листвой пылал на солнце, подобно громадному костру. Иногда он казался мне почти живым, точно легендарная жар-птица, распустившая свои красивейшие перья в исступлении своей любви. Это был пожар блаженства, от которого вся кровь его изнутри выступила наружу. Я ахнул, взглянув на него на другой день утром: весь этот убор пластом лежал на земле, потускневший, как бы сожженный вчерашним таинством страсти, измятый бесконечными объятиями.
Во всех работах этой поры есть что-то чувственное, почти языческое. Даже в работах со святым хлебом. В воздухе разливается то возбуждение, которое разрешится скоро хмельными деревенскими свадьбами. Особенно это чувствуется на винограднике.
Вот он, весь покрытый матом росы, просыпается на заре. Ветер целует сочные кисти, легкие в своей упругости и полноте, как груди, поднятые желанием. Чувственные стихи царя-певца Соломона поют славу красоте винограда. С восхода до заката солнце пламенеет и тоскует в спелых янтарных каплях. Оттого вместе с веселым жаром в вине горит опьяняющим пламенем какая-то ненасытная тоска.
Я почти чую живую душу в виноградных кистях; сильную страстную душу, которая радуется жизни и солнцу и продолжает жить и чувствовать даже по окончании этой жизни. Вы только подумайте: когда начинает созревать виноград, вино бродит в бочках, – мертвые посылают привет живым из своих деревянных гробов. Это ли не чудо!
Один вид винограда опьяняет меня, и я, не помня себя, все представляю здесь ее, ее, и шепчу смешные, неожиданные слова…
– О, ты… Ты моя нежная… виноградная.
На винограднике начались работы. Девки-работницы выбирают и режут первые спелые кисти. Виноград опьяняет и их здоровые, грубые тела; и босые тяжелые ноги их, топчущие землю, становятся как будто легче, и голоса их, о чем бы они ни переговаривались, ни пели, все звучат одним призывом.
Вчера вечером…
Да простит меня небо – и она, но это не измена. Чтобы вино не разорвало мех, нужно на мгновение открыть его. Мое сердце – это мех, в котором бродит вино.
Я не нахожу места себе. Из виноградника я иду в степь, из степи на море. Иногда я беру с собой ружье и стреляю в воздух, вовсе не желая проливать чью бы то ни было кровь.
На берегу моря есть в одном месте два огромных камня; они стоят друг против друга почти у самого обрыва. В прошлом году, когда я красил около них свою лодку, была вместе со мною и она.
Когда я вывел на лодке красную полосу киноварью, она молча взяла кисть и, не говоря ни слова, написала на одном из камней мое имя. Затем, как ни в чем не бывало, отошла от лодки и, не глядя на меня, стала бросать камешки в воду, ловко делая рикошеты на гладкой поверхности.
Я весь задрожал от радости: схватил кисть и на камне, стоящем рядом, вывел ее имя.
И имена, написанные на камнях яркой киноварью, запылали на солнце.
Это было как бы торжественное обручение, наивный символ, который являлся прекрасным таинством здесь, на пустынном берегу, у самых чистых волн стихии, в изначальном храме Господа Бога.
Мы, кроме этого, ничего не сказали больше друг другу о своей любви. Но если бы я тогда обратился к ней: «Будь моею», она бы ответила радостным криком. Я видел, я чувствовал это… Но я не решался, не решился.
Вино перебродить должно, чтобы его можно было пить. Так объяснил я себе свою нерешительность, и ждал, и дождался: вино перебродило и окрепло.
Дожди и ветры и бешеные равноденственные бури, бросающие свои волны до самого обрыва, успели обесцветить краску и стереть кое-где буквы. Это меня огорчало: буквы не должны были тускнеть, и я к ее приходу подновил краски, так что они опять горели на солнце, как тогда. Этого никто не видел. Но на другой день, когда я пошел посмотреть, подсохли ли краски, я заметил, что кто-то пытался выскоблить, стереть ее имя.
Я напрасно ломал голову, кому это могло понадобиться. Уж я бы сумел отплатить за эту злую выходку, если бы нашел виновного.
III
Аля не приходила целых два дня. Что бы это значило?
Я сам отправился к ним вечером. Красная черепичная крыша их хутора чуть-чуть светилась, хотя было уже почти темно, точно отдавала воздуху заревой свет, впитавшийся в нее после заката.
Мать и отец, наверное, по обыкновению играют у соседей в винт и ссорятся там из-за карт. Тем лучше, а то опять начнут вздыхать о дочери и просить меня поколебать ее страсть к сцене.
Дом темен весь, за исключением одного окна: комнатка Али. Значит, она дома.
Уж не больна ли?
Навстречу мне с лаем бросилась собака, – знакомый мне мопсик Бутон. Я окликнул его; он виновато стал ласкаться, делая вид, что пошутил со мной, и только.
Но в ту же минуту свет в окне погас.
Я остановился.
– Аля!
Никто не ответил.
Я подошел ближе к окну. Тихо. Но другое, также открытое с боку окно, выходящее в садик, как-то подозрительно молчит.
Собака дома, значит, дома и она.
Я с досадой повернулся и ушел, ничего не понимая.
IV
На другое утро Аля объявилась.
На мой вопрос, почему ее так долго не видно, она ответила, смеясь:
– Разве вы заметили мое отсутствие? Ах да, впрочем, вот глупая. При чем тут я!.. Вам важно знать…
Я ее перебиваю:
– Отчего вы спрятались или выпрыгнули в окно вчера, когда услышали мой голос?
Она, очевидно, приготовилась к этому вопросу и разыграла недоумение:
– Я?.. Вот новость! Меня вечером не было дома.
Однако в глазах ее я уловил беспокойство, которое тотчас же залилось смехом.
– Я принесла вам важное известие…
Но я опять умышленно остановил ее, стараясь показать, что это известие вовсе уж не так для меня важно.
– А знаете, Аля, вы загадочная натура. Отчего вы никогда не смотрите мне прямо в глаза?
– Вам в глаза… Я? Вот новости. Сколько угодно.
И с преувеличенным усердием вытаращила на меня свои глаза, но тотчас же, почувствовав, что лицо ее