кроме раскладушки, табурета и двух ящиков из-под пива, изредка поступавшего в генеральскую столовую. Печурка нещадно дымила, но не давала тепла, из всех щелей и с потолка несло, и хоть я не пил, не курил и не собирал компании, — жилье было чудовищно замусорено, захламлено черт знает чем: какие-то бумажки, старые газеты, консервные банки, раздавленные спичечные коробки, и откуда-то окурки и даже пустые бутылки. Начальник обругал меня, назвал мой образ жизни «цыганским» и прислал мне из резерва выздоравливающего после ранения сержанта. «Ранение» — слишком сильно сказано, сержанта просто царапнуло осколком мины по плечу. Этот здоровенный, флегматичный малый оказался на редкость ловок, толков и домовит. Он законопатил щели, утеплил потолок, вымыл полы, вставил стекла, наладил печурку и приволок откуда-то старинный столик с инкрустацией, качалку и потертое, но очень удобное кожаное кресло. Лампы он снабдил абажурами из цветной бумаги. Только тюлевых занавесок да фикуса не хватало для полной буржуазности. Теперь я с удовольствием думал о том, как приду домой, разденусь, разуюсь, похлебаю супа и усядусь в кресло читать «Три мушкетера». Сержант обладал еще одним незаменимым достоинством — молчаливостью. Подобно славному Гримо, слуге благородного Атоса, он держал рот на замке. Но если на меня находил разговорный стих, сержант покорно вступал в беседу. Золото, а не сержант, и я с грустью думал, что скоро лишусь его.
Я не предупредил сержанта о дне своего возвращения, но он словно ждал меня: печь весело потрескивала, похлебка из горохового концентрата бурлила и благоухала, возле насвежо застланной кровати стояли шлепанцы. Сержант молча козырнул, забрал мои валенки, полушубок, портянки и вышел в сени.
Вскоре он вернулся, повесил стираные портянки сушиться, а валенки посунул к печке. Он тихо хозяйствовал, а я следил за его плавными, спокойными, округлыми движениями и недоумевал, почему моя ублаготворенность начинает вытесняться каким-то глухим раздражением.
Я глядел на этого дебелого, мучнистого парня с широким, приспущенным задом, тяжелыми ногами и долгой, толстой шеей, увенчанной маленькой — не по туловищу — головой, на его походочку с перевальцем и не мог взять в толк, кого он мне так мучительно напоминает.
Сержант снял с печурки надраенный до блеска, лишь по донцу обгорелый котелок и перелил в тарелку духовитую, припахивающую свининой и лучком похлебку, поставил на стол. У меня защипало в носу от перечной горечи, а рот наполнился голодной слюной. Готовил сержант знатно, и можно лишь удивляться, как ухитрялся он из нашего скудного и однообразного пайка создавать такую вкусноту.
При своем неладном крое сержант вовсе не казался уродом, в его чистой коже, светлых, ясных красках ощущалась хорошая крестьянская порода, он не был сырым, тестовым, а мясным, костяным, это и придавало плавную точность его движениям. Но кого же он напоминал, и почему во мне шевелилось недоброжелательство к тихому, кроткому парню?
— Ты где до войны работал? — спросил я его.
— На молокозаводе.
Я невольно усмехнулся: уж очень подходило место работы к его сметанному облику.
— Думаете, товарищ майор, что я пенки снимал? — сказал он без обиды и вызова, с каким-то грустным достоинством.
Меня поразила его проницательность, я чуть смутился.
— Да нет… Просто вид у тебя такой кормленый… и с чего только? Старый запас? С наших харчей не раздобреешь.
— Здоровьем вышел, — пояснил сержант. — Меня из Ленинграда ногами вперед вывезли, кожа да кости, а через три недели я в своей комплекции был, врачи даже удивлялись. С ячневой каши, горохового пюре да комбижиру всего себя восстановил. Другой наворачивает — глядеть страшно, а дохляк-дохляком, все в глист идет, а у меня организм всякую пищу на пользу себе усваивает.
Мне понравилось его обстоятельное, серьезное объяснение. Видимо, сержант уважал и ценил завидные свойства своего образцового организма, но тут я вспомнил, что на несытом нашем фронте, в промерзших блиндажах сидят худые, измученные люди, чьи организмы отнюдь не обладают столь завидным свойством, и впившийся клещом в денщицкое житье парень с пустяковой царапиной стал мне снова неприятен.
— Слушай, а почему ты не на фронте? Ты же здоровый совсем.
— Не посылают…
— Может, забыли о тебе? Ты бы напомнил.
— А зачем? — искренне удивился сержант.
— Ну, конечно, здесь подходяще, тишь да гладь, кино через день да и баб хватает! — сказал я с неожиданной для самого себя злостью.
Он вздохнул.
— Этим не интересуемся. — Сержант замолчал, но затем словно почувствовал, что я жду еще чего-то. — Я, товарищ майор, на войне с первого дня. Имею пять ранений, из них два тяжелых, а война вон только начинается. Чего мне торопиться, здесь, верно, и тихо, и сытно, и пули не летают, почему же не отдохнуть? А фронт от меня не уйдет, да и мне от него не уйти, до Берлина вон как далеко!..
Он вдруг устремился к печке с гусиным своим перевальцем и отодвинул от ее жара завонявшие паленым валенки. Меня осенило: «Гусак, вылитый гусак, вот он кого напоминает!» — И вспомнилось соловьевское: «Променяла меня на какого-то гусака!»
— Слушай, сержант, а ты давно здесь… отдыхаешь?
— Недавно.
— А летом?
— Тогда я по тяжелому ранению был, — он снова вздохнул. — Сейчас меня обратно задело.
— А ты знаешь, что Соловьева реабилитировали? — сказал я, не испытывая никаких сомнений на его счет.
— Это как понять?
— Простили и звание вернули. Он скоро здесь будет.
— Заслужил, значит…
— Скажи, сержант, только честно, какие отношения были у вас с Тоней?
— Известно, какие, — ответил он тихо и вовсе не удивленный вопросом, — любовь у нас была.
— А как же Соловьев?
— Она была ему очень обязанная. А больше ничего. Нешто он ей пара?
— Боялась?..
Он пожал плечами.
— Жалела… Жалела и щадила его самолюбие.
Не знаю отчего, но я сразу и до конца поверил ему. Не нужен был Тоне блестящий капитан Соловьев с его крайностями и фейерверком, книжным романтизмом, с картинной — на всеобщее обозрение — преданностью, коренящейся не в тихой доброте, а в самолюбии. Он ничего не требовал от нее, но он считал ее своей собственностью, что и доказал с помощью пистолета. Он не допускал и мысли, что она может иметь свою судьбу, полюбить другого, а она взяла и полюбила простого, ясного парня, надежного и домовитого, сердцем угадав в нем спутника, мужа, отца своих детей. Но она щадила Соловьева да и побаивалась, поди, не столько за себя, сколько за сержанта, и оттягивала объяснение. А возможно, она надеялась, что капитан сам к ней охладеет, утомившись затянувшейся игрой, или, поверив слухам, отступится в молчаливой гордости. Но она ничего уже не боялась,